Гостям и в голову не приходило, что тем самым они невольно склоняли мать и отца к разрыву. Те совершенно терялись от этих разговоров о собственном счастье, этих тостов и заверений, шутливых просьб непременно пригласить на золотую свадьбу. Они вымученно улыбались, что-то пытались произнести в ответ, но сбивались, путались и не находили слов. Краснели и опасались взглянуть друг на друга как на разоблаченных заговорщиков, сообщников в некоем недостойном, постыдном деле.

Им казалось, что произносимые слова выражают совсем иную мысль, противоположную той, которую им стараются внушить. По мнению матери и отца, их так настойчиво не убеждали бы, что они счастливы, если бы они не были так несчастны, и это несчастье теперь не спрятать, не утаить, не замаскировать. Не будь этих разговоров, здравиц и поздравлений и они бы наверняка притерпелись, приноровились друг к другу, но выговоренное мнимое счастье обязывало признаться в несчастье.

Обязывало, словно вызванный в суд свидетель того преступления, которое им до этого удавалось скрывать.

Глава десятая, теософическая

Собственно, увлечение матери теософией было последней, отчаянной попыткой не признаваться, которая уже не могла ничего исправить, поскольку свидетель давал свои показания перед судьями. И все-таки мать попыталась в надежде на то, что это все-таки лучше, чем признанное несчастье и, хотя счастья им не вернуть, пусть заменой ему будет теософия как легкая прививка, помогающая избежать тяжелой и опасной болезни.

До этого она не позволяла себе увлечься чем-либо своим, чуждым отцу и всегда старалась, чтобы ее увлечения неким образом соотносились с… конечно же, метеорологией. Да и что там увлечения! Даже если она примеряла соломенную шляпку в бывших торговых рядах на Болотной площади, именующихся ныне универмагом, это сопровождалось порхающими жестами пухлых рук, кокетливым взглядом, жеманной улыбкой и произнесенными грудным баритоном словами: «Непременно надо купить. По прогнозам моего мужа нас ждет очень солнечное, жаркое и засушливое лето», - словами, после которых она могла сколько угодно вертеться у зеркала, выбирая из выложенных перед ней шляпок ту, которая больше понравится и к тому же будет одобрена мужем.

Точно так же, собираясь вечером к подруге, надевая красное бархатное платье с глубоким вырезом и прося отца застегнуть молнию на спине, она капризно требовала: «Объясни мне, пожалуйста, еще раз, что такое этот самый твой антициклон. А то наверняка зайдет разговор, а никто толком не понимает. Да и я сама, признаться, не особо понимаю, хотя как жена цезаря обязана иметь какое-то представление». И отец терпеливо, участливо и снисходительно объяснял, и она рассеянно кивала, думая больше о том, какую воткнуть в волосы шпильку (с черной, фиолетовой или бледно-розовой головкой) и какие драгоценности достать из шкатулки, чтобы они не проигрывали на фоне красного бархата.

Так было раньше…

Теперь же оно возникло, именно собственное увлечение. Возникло благодаря тому, что в городке появилось нечто притягательное, соблазнительное, вызывающее жгучий интерес - нечто вроде избранного кружка единомышленников. Состоял он преимущественно из жен наших генералов, банкиров и фабрикантов, бальзаковского возраста дам, завсегдатаев дорогих парикмахерских, скрывающих, что они уже бабушки, и возглавлялся мадам… Блаватской. Да, да, однофамилицей великой основательницы теософского движения (правда, звали ее не Еленой Петровной, а Анной Христофоровной), внешне на нее совершенно непохожей. Наша мадам была худой, высокой, сухопарой брюнеткой, очень чопорной и надменной, носившей глухие платья, широкий пояс с пряжкой, толстые чулки, пенсне на шнурке и черепаховый гребень в волосах.

Она покупала в магазине по пятьдесят граммов паштета, ветчины и сливочного масла, половинку батона серого хлеба с добавкой отрубей, одно яйцо, одну луковицу и одну редиску, хотя для этого продавцам приходилось развязывать целый пучок. Она пунктуально, строго по часам принимала гомеопатию – белые шарики из пузырьков, накрытых стянутыми резинками бумажными гофрированными колпачками фиолетового цвета. Держала в клетках дымчатых голубых попугаев с крепкими утолщенными клювами. Ездила на старинном велосипеде с огромным задним колесом и клаксоном (купила по случаю у бывшего циркового сторожа).

И вся ее жизнь сводилась к тому, чтобы себя немного побаловать и себе чуть-чуть позволить– к примеру, чашечку кофе с крошечным бисквитным пирожным и полрюмки ликера. Позволить две-три затяжки из причудливо выгнутой трубки с янтарным мундштуком и вырезанным профилем Мефистофеля, доставшейся от умершего мужа, и минутку блаженства, заключавшегося в том, чтобы вынести во дворик гамак, повесить под окнами между двух берез и полежать в нем, раскинув руки по ромбовой сетке и вытянув перед собой уставшие за день ноги.

Уставала у нее также и спина, поскольку она помногу работала– сидела, выпрямившись за письменным столом, читала книги своей однофамилицы, конспектировала их и делала выписки на карточках, хранившихся в особых конвертах. Кроме того, она любила намекнуть на то, что обладает некими оккультными способностями и тайными знаниями. Но именно намекнуть – не более того, и хотя восторженные поклонницы о ней взахлеб  рассказывали, будто она читает письма, не вскрывая, и взглядом передвигает предметы, сама мадам Блаватская этого никогда не демонстрировала, потому что ей претили фокусы, как она выражалась.

Тем самым она подпускала шпильку моему отцу, о котором была наслышана и, встречая его на улицах, суховато кланялась, но лишь после того, как он первым, приостанавливаясь, приподнимал над головой шляпу. Об отце по городку ходили самые разные, подчас совершенно невероятные слухи. Поговаривали, будто он умеет вызвать дождь или, наоборот, разогнать облака, что отец якобы не раз доказывал (хотя мы с сестрой не были этому свидетелями), и мадам Блаватская не могла ему этого простить. Она презрительно фыркала, отворачивалась и затыкала уши в ответ на всеобщие восторги. Отец был вечной мишенью для ее язвительных насмешек и всяческих выпадов, и я не удивился бы, если б узнал, что она, слепив из воска фигурку отца, втыкает в нее смертельные булавки.

Да, не удивился бы, хотя мадам Блаватская никогда бы не признала за собой такого позорного греха, который давал повод усомниться в ее просветительских устремлениях, борьбе с суевериями и предрассудками. Поэтому она боролась с отцом иными способами. К примеру, явно желая упрекнуть его, называла теософию чистой наукой – в отличие от метеорологии, которая, по ее словам, была не чужда магии – если не втыканию булавок, то использованию амулетов и заклинаний. По ее утверждению, за это она и недолюбливала моего отца, хотя истинная причина, как я полагаю (и многие со мной согласны), крылась в том, что отец упорно не признавал теософию.

Он считал, что именно в теософии всего понамешано и она черпает из самых мутных источников. «Дебри! Дебри! Непроходимые дебри!» - восклицал он, явно намекая (и мы, конечно, разгадывали намек) на одну из книг Блаватской-старшей, в названии которой встречалось это слово («Из пещер и дебрей Индостана»). Главный изъян теософии он усматривал в размытости или полном отсутствии нравственных ориентиров, стирании границ между добром и злом. Отец не раз говорил, что, если искать чистое знание, то это именно метеорология – наука о перемещении воздушных масс, циркуляции холодных и теплых потоков, движении облаков и выпадении осадков, дождя и снега.

Эти разногласия между отцом и мадам Блаватской ставили в трудное - неудобное и щекотливое - положение мою мать, которая металась, бедняжка, пытаясь их устранить или хотя бы по возможности немного смягчить и сгладить. Перед отцом она всячески оправдывала и выгораживала мадам, а перед ней – отца, но это лишь подчеркивало шаткость и двойственность ее собственного положения, а отцу давало право не церемониться с участницами теософских бдений. Когда они собирались у матери (правда, без своей руководительницы, которая, конечно же, не могла себе позволить посетить стан… ну, если не заклятого врага, то своего идейного противника), отец, называвший их не иначе, как скучающими домохозяйками, запирался в своем кабинете на два оборота ключа и не выходил даже к чаю. К нему деликатно стучались, пытаясь вызволить наружу, но он мычал сквозь зубы, что очень занят, и просил его извинить. «Почтеннейшее прошу», - произносил с язвительной любезностью, и это воспринималось чопорными дамами (они старались во всем подражать своей наставнице) как враждебный выпад.