Но мать стоически мирилась с этим так же, как с разделением детей на папину дочку и маминого сына. Мирилась потому, что благодаря этому (нет худа без добра) имела право сказать с едва заметной страдальческой, кроткой улыбкой и выражением тихой, просветленной грусти в глазах: «Да, у нас разные пристрастия: у моего мужа – к метеорологии, а у меня – к теософии. Но, представьте, это нас не разделяет, а только сближает».

Глава одиннадцатая, рассказывающая, как отец снова женился и что-то в нашей жизни оборвалось

Как ни странно, сближало это и нас с Евой, хотя мы подчас упорствовали в своем соперничестве, держали оборону и старались не сдавать позиций, но – сближало, сближало подчас неосознанно для нас самих. И эта волнующая нас близость совпадала с тем новым состоянием, которое мы потом стали называть юностью, а тогда из суеверия и боязни его лишиться никак не называли, слишком оно было прекрасным, чарующим и пленительным, это состояние.

И, как нам казалось, было бесконечным.

Поскольку у матери появилось свое увлечение, она попыталась и меня приохотить к теософии. Подсовывала мне полученные от наставницы книги: «Вот, пожалуйста, почитай – многое поймешь». И хотя вряд ли сама все понимала, но уж очень хотелось тоже быть наставницей. Поэтому – помимо книг - вела со мной назидательные беседы, чему я, однако, ничуть не противился, но не потому, что тоже увлекся или хотя бы немного проникся ее назиданиями, а потому, что замечал, как моя бедная мать стареет.

Все чаще жалуется на мигрень, боли в коленях, мучается одышкой, с трудом нагибается, прихрамывает, хватается за спинки стульев, пьет лекарства – микстуры, порошки, таблетки самых разных цветов, от лимонно-желтого до темно-фиолетового. Ваткой, пропитанной кремом, втирает его в кожу, разглаживая морщины,  и ждет, что они сейчас же словно по волшебству пропадут, исчезнут. Но они не исчезают, и мать досадует, сердится, отворачивается от зеркала, не желает на себя смотреть. Выдергивает перед зеркалом седые волосы, опасливо и воровато выбрасывает их за окно, дует на них, вытянув трубочкой губы, чтобы отогнать подальше, а они назойливо плавают в воздухе, подхваченные ветром. Плавают и залетают обратно в окно, словно обличающие улики, от которых невозможно отделаться, отмахнуться, и они преследуют, цепляются за одежду, налипают на лицо.

И мать становится вздорной, капризной и от этого еще более беспомощной. Вечно все забывает, теряет, по рассеянности кладет не туда, а потом долго ищет, спрашивает, кто взял, всех подозревает и упрекает. «Ну, куда пропал мой китайский веер с журавлями! Кому он понадобился! Я не могу в такую духоту без веера! Ева, ты не брала?» - «Вот же твой веер, мамочка. На фисгармонии. Ты сама его туда положила». – «Я прекрасно помню, что и куда кладу. Слава богу, мне не восемьдесят лет. И даже не шестьдесят». После подобных слов она долго крепилась, сдерживалась, старалась не расплакаться и украдкой вытирала слезы, которые все-таки текли по щекам. Поэтому я и не мог не жалеть ее, жалея же, никогда не перечил, не спорил, терпеливо выслушивал, все прощал и во всем соглашался.

Соглашался с тем, что кончается купленное неделю назад масло -  надо спуститься в гастроном и купить такую же пачку, только не больше, а то испортится. Заодно прихватить хлеба и какой-нибудь колбасы или лучше ветчины, но только без жира и не очень соленой. Столь же охотно соглашался я и с тем, что занятия теософией расширяют горизонты ума, укрепляют дух и вселяют радость, как она привычно повторяла. Повторяла с вызовом и готовностью обидеться, если кто-то посмеет в этом усомниться. «Ну, конечно, ты права! Теософия – великая вещь! А масло я сегодня куплю. Двести грамм, как ты просишь. И выберу тебе ветчины попостнее, как ты любишь» – говорил я матери, обнимая ее за плечи и целуя в морщинистую, влажную от слез щеку. Она же вздрагивала, складывала дрожащие губы в некое подобие улыбки и с подобострастной благодарностью – снизу вверх - смотрела на меня.

«О, какой примерный, почтительный сын! Аж слеза прошибает!» - проходя мимо, с насмешкой говорила сестра, но сама же чувствовала, как неуместна сейчас эта насмешка. Поэтому она в замешательстве останавливалась, вопросительно смотрела на меня, словно ожидая подсказки, как ей быть, а затем одевалась и брала сумку, чтобы спуститься за маслом, хлебом и ветчиной. Я пытался остановить ее, выхватывал из рук сумку, не пускал к двери: «Не надо, сестричка. Я сам. Не отнимай моей законной привилегии». Но Ева шипела мне в лицо, вся пунцово-красная от досады, вызванной тем, что я затеял с ней эту борьбу: «Не трогай. Не прикасайся ко мне. Я тоже хочу быть примерной и почтительной».

Так же бывало, когда я сидел за столом вместе с чопорными дамами, жрицами теософии, слушал их заумные разговоры, отламывал ложкой мягкий крошащийся бисквит, запивая его крепким чаем, в котором плавали бурые ягоды малинового варенья. А Ева что-то читала в другой комнате. Впрочем, даже не то чтобы читала, а просто зажигала и гасила лампу, выдвигала и задвигала ящики стола, катала по столу карандаш. Когда же ей это надоедало, она, внезапно появившись на пороге, спрашивала с наигранным капризным недоумением: «Что ж вы меня не пригласили, однако!» - и подсаживалась к нам.

Мать, конечно, была счастлива, победительно улыбалась сияющей улыбкой, старалась ей угодить, пододвигала поближе конфеты и пирожные, я же незаметно пожимал сестре руку, и она отвечала мне таким же многозначительным пожатием, призванным донести что-то очень важное для нас обоих. В этом пожатии, сопровождаемом красноречивым взглядом, можно было прочесть многое: и то, что наше детство давно кончилось, что мы оба повзрослели, стали другими (острый носик Евы приобрел правильную, немного удлиненную форму, волосы потемнели, и лишь глаза остались такими же пронзительно фиалковыми). Былые ссоры (да и нынешние – из-за права спуститься вниз за покупками) кажутся нам милыми глупостями, и теперь мы гораздо нужнее друг другу, чем раньше.

Отца мы по-прежнему любили, правда, без былого восторженного обожания – именно как взрослые дети стареющего отца. Обожание иногда прорывалось – так же, как и соперничество, но эти вспышки были скорее тоской по чему-то утраченному и переживались нами как дань воспоминаниям о том, чего давно уже не было. Не было, как старого рассохшегося гардероба со скрипучими дверцами, вешалками для пальто и полками для белья, который мы вынесли во двор, и соседи растащили его по доскам. Осталось лишь место в углу большой комнаты, где он когда-то стоял, и связанное с этим местом воспоминание. Воспоминание о том, как мы маленькими с разбегу натыкались на него, набивали шишки, ушибали колени, иногда до крови, и нам их смазывали йодом или зеленкой из аптечного пузырька, мы же хныкали, скулили и закатывали глаза, словно нам очень больно. И как мы прятались в гардеробе, чтобы потом выскочить и напугать друг друга, как самим при этом было страшно и нестерпимо душно – страшно из-за темноты и душно из-за висевших на вешалке шуб и тяжелых зимних пальто, сладковато пахнувших нафталином.

Однако, не испытывая к отцу прежнего обожания, мы не чувствовали к нему и той жалости, которую вызывала мать, поскольку старел он совершенно иначе чем она. Внешних признаков старости мы в нем почти не замечали. Отец лишь немного ссутулился при своем высоком росте, стал уже в плечах, и его худоба обозначилась резче: глаза запали, выступили надбровья и скулы, ссохлись и сгладились мышцы (хотя он по-прежнему поднимал свои гири), и поредевшие волосы уже не скрывали очертаний высокого лба. Но он был все так же легок, подвижен, неутомимо деятелен. Глядя на него, никто не сказал бы, что отец превратился в старика. Но он приобрел свойства, позволявшие сказать о нем нечто иное: отец стал одиноким. Не то чтобы все его бросили, им пренебрегли, о нем забыли – нет, но он сам словно отстранился ото всех, погрузившись в себя и свои занятия.