Отец почти не разговаривал с нами. Даже когда мы собирались за столом, он молчал, сосредоточенно о чем-то думал. Если к нему обращались, вечно переспрашивал, на вопросы отвечал невпопад. Он все чаще уединялся со своими книгами и приборами, плотно закрывал двери кабинета, искал покоя и тишины. Искал и не находил, поскольку в доме было по-прежнему шумно из-за гостивших родственников и постоянных гостей – и моих, и Евы. Да, не приятелей и подруг, запросто бывавших у нас в детстве, а именно гостей, которых мы принимали по всем правилам. Я переодевался в однобортный костюм с двумя рядами пуговиц и повязывал перед зеркалом галстук, а Ева надевала сшитое у портнихи лучшее малиновое платье. Мы доставали из нижней части буфета наш фарфоровый сервиз с фавнами и сатирами (от одиннадцати персон осталось только восемь), вместе накрывали на стол. Ставили большую тарелку, а на нее - тарелку помельче, раскладывали по обе стороны ложки, ножи и вилки, продевали в кольцо салфетку. В винном отделе гастронома Ева покупала по своему выбору мускат и сладкий ликер (ликеры она очень любила). А я как мужчина – водку в подарочной коробке, перевязанной алой лентой, или коньяк со звездочками на этикетке цвета дубовых листьев.

Особенно частым нашим гостем был Цезарь Иванович, тогда еще совсем молодой, франтовато одетый, похожий на циркового конферансье, с напомаженными волосами и хризантемой в петлице. Со мной он церемонно раскланивался, а Еве галантно целовал ручки и дарил фиалки под цвет ее глаз. Среди прочих гостей ему хотелось прослыть блестящим и остроумным, и шутил он всегда так: «Простите, у вас на спине шов разошелся», - сочувственно и доверительно сообщал кому-нибудь из приглашенных нами. И страшно радовался, если розыгрыш удавался и тот обеспокоено шарил за спиной руками, заглядывал себе через плечо и искал глазами зеркало.

Цезарь Иванович обычно приносил гитару, украшенную алым бантом, и приводил с собой барышень, самых разных, молчаливых, застенчивых, скромных, незаметных и – болтушек и хохотушек в  невообразимых нарядах, которые заворожено озирались по сторонам, округляли глаза всякий раз, когда к ним обращались, и на каждый комплимент отвечали доведенными до автоматизма улыбками.

На одной из молчаливых, скромных, с длинной косой отец неожиданно для всех женился, пленившись тем, что она любила осень, дожди, пасмурные облака, всегда радовалась наступлению сентября, собирала в букет красные кленовые листья, знала приметы, предвещающие перемены погоды. И метеорологию почитала как величайшую из наук, на отца же смотрела с восторгом и обожанием, называла по имени отчеству, краснела, когда он к ней обращался, и не могла сказать ни слова в его присутствии.

Как тут было не жениться – вот он и женился после того, как ушел от матери, - ушел без всяких объяснений, сцен и скандалов, забрав все свои вещи, и поселился на другом конце нашего городка, возле Антоновой балки. Там он снял половину дома – старой, заросшей крапивой базилики с краснеющими из-под осыпающейся штукатурки кирпичами, вьющимся по стенам диким виноградом, деревцем, проросшим на карнизе, и башней над крышей, где устроил свою метеорологическую лабораторию. А вскоре у него родился сын, мой единокровный братец. Мать страшно мучилась, ревновала и страдала из-за этого. Она похудела, осунулась, пристрастилась к картам и водочке, которую пила, брезгливо смакуя каждый глоток. Да и во всей нашей жизни что-то надломилось, оборвалось, и несчастье проступило в ней, как тайный водяной знак.

Глава двенадцатая, рассказывающая, как у отца возникла идея создать общество

Мать взяла с меня и Евы клятву, что мы не станем бывать у отца, в его базилике. Причем, взяла не с каждого в отдельности, а с нас вместе, чтобы каждый был свидетелем клятвы другого или даже его обличителем – на тот случай, если у другого возникнет соблазн ее нарушить. «Обещайте мне… нет, поклянитесь, что, как бы ваш отец вас ни зазывал, вы никогда не переступите порог его дома», - сказала она, лежа на тахте в своем китайском халате из черного шелка, с вышитыми серебром драконами, стараясь смотреть мимо нас, но невольно позволяя взгляду удостовериться, что мы все же мимо нее не смотрим.

При этом она приложила тыльную сторону ладони ко лбу, словно у нее слишком болела голова (болела ужасно, просто раскалывалась), чтобы в дополнение ко всем мучениям выслушивать наши легкомысленные отказы выполнить то, о чем она нас просит. «Поклянитесь же для моего спокойствия. Я вас умоляю. И эта метеорология… чтобы я о ней больше не слышала!» - Мать слегка приподнялась, опираясь о локоть, и потянулась к клетчатому пледу, наброшенному на валик тахты, не столько собираясь укрыть им ноги, сколько обозначая желание, чтобы это сделали мы и тем самым проявили о ней заботу, еще раз доказали, что мы ее любим, прощаем и не осуждаем.

Нашего осуждения мать особенно опасалась, и на это была причина.

Она, конечно, замечала, цепко схватывала взглядом, как мы с сестрой, едва войдя в комнату и приблизившись к ней, успевали обменяться красноречивыми взглядами, означавшими, что мы почувствовалии догадались. Почувствовали, что от нее попахивает. И догадались, что за тахтой у нее спрятан графинчик, к которому она время от времени прикладывается. Прикладывается, даже не наливая в рюмку, а лишь зачем-то взбалтывая, вынимая стеклянную пробку, опрокидывая, а после этого гадливо морщась, зажмуриваясь и блаженно, сладострастно улыбаясь.

Да, раз графинчика не было в буфете, значит, он был именно там, за тахтой. И оставалось в нем всего-то на донышке, иначе бы у матери не блестели бы так глаза, не подрагивал подбородок и не блуждала на губах бессмысленная улыбка. И, конечно же, у нее не возникла бы идея потребовать от нас эту клятву.

Все это, признаться, выглядело слишком нелепо, и нам было стыдно друг перед другом за участие в разыгрываемой комедии. Кроме того, получалось так, что этой клятвой мы предавали отца, который ждал нас у себя (ведь мы обещали), поминутно смотрел в окно, страдал от навязчивой мысли, что мы о нем совершенно забыли и он стал нам совсем чужим, ненужным, неинтересным. А может быть, он думал, что мы не могли его простить, и от этого еще больше мучился, казнил и изводил себя. Все это мы очень хорошо понимали, но все же нам пришлось поклясться – сбивчиво и невнятно пробормотать, что мы не станем… бывать… не переступим порог... Пришлось из жалости к матери и из страха, что наш отказ ее доконает, она будет пить еще больше и в конце концов совершенно сопьется, превратится в хроническую, неизлечимую алкоголичку с опухшим лицом и дрожащими руками.

Но у отца мы все же бывали.

Правда, бывали не вместе, а порознь. Мы скрывали свои посещения друг от друга, больше всего опасаясь, что они совпадут по времени, что мы столкнемся в дверях, как сталкиваются входящий и выходящий, или встретимся на лестнице: скажем, я поднимаюсь, а Ева уже спускается. Чтобы этого не случилось, каждый из нас устремлялся к отцу, лишь убедившись, что другой все это время намерен провести дома. Каждый с видимым безразличием спрашивал другого: «Ты никуда не собираешься?» - «Нет, я побуду дома». – «Часа два-три? Тогда я не буду брать ключ». – «Конечно, не бери». – «Ведь ты мне откроешь». – «Ну, разумеется…»

Собственно, зачем нужны были подобные предосторожности? Наверное, они помогали нам сохранить иллюзию верности клятве и не чувствовать себя сообщниками в том, что мы предавали мать (а ведь мы ее действительно предавали). И отец, сознавая это, никогда не спрашивал, почему мы не вместе, и не выдавал меня Еве, а Еву - мне: не хотел разрушать наши последние иллюзии. Не хотел, поскольку и так чувствовал себя во многом разрушителем.

Но мы все равно друг о друге все знали, угадывали по глазам, принужденным улыбкам, с которыми встречались вечером дома, случайным оговоркам: «Ах нет, я не это хотел сказать!» - и в конце концов скрывать стало бессмысленно. Тогда-то мы и сознались друг перед другом, что нарушили клятву, и, когда это произошло, мать нас тоже легко разоблачила. Нет, разоблачить каждого в отдельности она бы не сумела, вместе же по каким-то ей одной ведомым признакам разоблачила. Иными словами, распознала, что мы бываем у отца в базилике и подолгу просиживаем у него на башне. Ей даже не понадобилось нас об этом спрашивать, чтобы подтвердить свою догадку. От вопроса мы еще могли уклониться, не ответить на него, слукавить или даже соврать, а от молчаливого всезнания матери – не могли. Не могли и так же молча, ничего не произнося, во всем сознались.