Бургомистр вышел из пролетки и остановился, как бы озирая нечто, воздвигаемое перед ним: дом, библиотеку или клуб… Но перед ним был лишь полуопустевший базар.

К Грачевскому живо приблизились гайдамаки: один — чем-то обескураженный, с обвисшими усами и волочащейся по пыли нагайкой, другой — бравый. Бургомистр стал говорить им о том, как верно и своевременно распоряжение гебитскомиссара, — они как раз стояли у ворот, где было наклеено это распоряжение, так удивившее усатого гайдамака, — и хвалить немецкую власть за решительность.

Воля помнил, что лишь на днях Грачевский писал в «Голосе народа» о свободной торговле как «одном из краеугольных камней Нового порядка в Европе», теперь же он одобрял приказ, делавший невозможной эту торговлю.

— Мы должны быть благодарны за это решительное распоряжение, — произнес он по-особому бодрым голосом.

Грачевский как бы учил гайдамаков бодрости, а кроме того, показывал кому-то, кого не было рядом, но кто мог, наверно, появиться в любой момент, как бодр он сам.

— Це добрый папир, — кивая на приказ гебитскомиссара, неофициально обронил бургомистр, показывая теперь, какой он, в сущности, простецкий мужик. — Чому потылыцю скребёш?.. — спросил он того гайдамака, который перед его появлением все спрашивал: «А как же свободная торговля?..»

Туго смекая что-то, гайдамак, будто сквозь муть непонимания, косо, тускло глянул на бургомистра. А тот — уже снова бодро и громко — говорил о другом приказе германских властей. Приказ этот, у ворот базара не висевший, запрещал на территории гебитскомиссариата деятельность политических партий и политическую пропаганду. И Грачевский это одобрял, поддерживал, объявлял необходимым и приветствовал от души. Его молча слушали, помимо гайдамаков, несколько крестьян, распродавших свой товар и собиравшихся уезжать с базара на пустых возах. Тоже молча слушал бургомистра Воля, все время помня, что в первом номере «Голоса народа» Грачевский, напротив, сулил расцвет политической жизни на освобожденной от большевиков земле и радовался первым шагам ОУН… [6]

Потом Воля перестал слушать бургомистра, но продолжал, не отрываясь, рассматривать его. Крестьяне, которым Грачевский объяснил, что отныне они будут сдавать продукты германской сельскохозяйственной администрации, а не продавать их на базаре, — объяснил приподнятым тоном, будто не разорял их, а одарял, — не отрывали от него неподвижных, медленно проницающих глаз…

Он был бодрый, простецкий, сытый. Но бодрость его была нарочная, натужная. Простота — казенная, не своя. И только сытость его была неподдельной и, хоть ее он не выставлял напоказ, сама бросалась в глаза голодным людям.

Воля отвернулся и сразу увидел, что со стороны, стоя в нескольких шагах, за всеми, с кем беседует бургомистр, внимательно наблюдает какой-то человек с равнодушным лицом. Человека не интересовал бургомистр, он не глядел на него и не слушал его, как бы уж зная: этот говорит, что положено, что велено, а следил лишь за тем, как реагируют на его слова…

И тут Воля ощутил, что больше так не может, как чувствует человек, что не выдержит больше и минуты неподвижности или что он не в силах больше сделать ни одного шага.

В этот момент он заметил Шурика Бахревского, осторожно приближавшегося к нему сбоку. Шурик двигался, как когда-то давно, до войны, — тогда у ребят из их класса это стало родом игры, в коридоре, на улице незаметно зайти товарищу за спину и внезапно закрыть ему глаза ладонями. (После этого полагалось угадать, кто стоит у тебя за спиной.)

— Шурик?! — крикнул Воля, будто угадывая.

И Шурик, чуть разочарованный тем, что Воля заметил его раньше, чем он хотел, но улыбающийся и довольный встречей, вмиг оказался рядом.

Они были уже несколько лет приятелями и одноклассниками, но сейчас Воля обрадовался так, как никогда раньше не радовался Шурику.

— Я думал, тебя нет в городе! Думал, ты уехал давно, может, до войны еще!..

— Нет, я не уехал, я ведь, только начались каникулы, желтухой заболел. Ты не знал?.. Я же провалялся в больнице до самого прихода фашистов, потом еще дома отлеживался; у меня была тяжелая форма, только-только на ноги встал. По-твоему, я желтый? Или уже нет?

— Вроде нет… Нет. — Они шли по направлению к Волиному дому. — Шурик! Что нам делать?

— В каком смысле? Сейчас или вообще? — рассудительно переспросил Шурик, и Воля слегка улыбнулся этой знакомой интонации.

— Вообще, — сказал он, помедлив, и добавил: — Но не откладывая, понимаешь?

Он не сомневался, что такой человек, как Шурик, не только искал, но, скорее всего, нашел и знал уже ответ на этот вопрос. Кто-кто, а Шурик должен был знать.

…С четвертого класса, со времени, когда они стали вместе учиться, Шурик был и считался очень активным. И не только в их отряде, в их четвертом «В», — нет, он и в областную газету писал, и выступал, случалось, на городском митинге, где одобрял, клеймил или требовал.

Раз требовал он, Воля помнил, освобождения из буржуазной тюрьмы профсоюзных лидеров. И, должно быть, его голос имел вес: профсоюзные деятели вышли вскоре на свободу, потому что «тюремщики были испуганы волною общественного протеста».

Почему-то именно это давнее выступление Шурика (а были у него и другие) произвело на Волю особенное впечатление.

И с той поры Шурик всегда оставался для него человеком, способным влиять на события, которые от других ребят ничуть не зависели.

Он хорошо учился, складно отвечал у доски, легко запоминал трудные фразы из учебников, и учителя выслушивали его, благожелательно улыбаясь. Один только Леонид Витальевич, кажется, не был доволен им. Он строго, даже недобро поправлял Шурика, когда тот, отвечая, делал в словах неправильные ударения. Если Шурик произносил «монахиня» или «возница», Леонид Витальевич резко прерывал его:

«Неужели ты никогда не слышал, как эти слова произносят в жизни?!»

И тон учителя казался непримиримым, горестным, а повод — несерьезен, мал. Никому еще так не доставалось, даже Рите, когда она однажды сказала об Одиссее: «Пенелопа за ним скучала». Может быть, раздражение против «монахини» и «возницы» было особенно сильно оттого, что Леонид Витальевич не мог поправить Шурика в других случаях?..

— Что нам делать? — повторил Шурик Волин вопрос и оглянулся и понизил голос: — Я веду дневник, все записываю про этот их «новый порядок»… Воля, не сболтнешь кому-нибудь?.. Когда Гитлера расколошматят, он будет представлять огромную ценность…

— Кто? — переспросил Воля.

— Не «кто», а «что». По-моему, ясно — дневник.

— Это так, — сказал Воля, соглашаясь и тут же отметая «это» в сторону, идя дальше. — Но вот… понимаешь, при мне убили пленного красноармейца, сегодня сообщение — расстреляли заложников…

— Я вечером запишу, — вставил Шурик, как бы обнадеживая, что ничего не упустит.

Воля быстро помотал головой: не к тому совсем он клонил.

— Евреев загнали в гетто, — продолжал он, — и вечером в нем запрут. И…

— А потом убьют, — опять перебил Шурик.

— Что?! Откуда знаешь? Тебе кто сказал?!

— Никто. Просто ясно же, что их ждет. Этого не объявляют, но это же — секрет полишинеля, — ответил Шурик, наблюдая Волино смятение глазами человека, более опытного в политике.

А Воле вспомнилось, как в школе учительница литературы хвалила, бывало, Бахревского за «большой запас слов». И Шурик потом старался говорить так, чтобы об этом запасе не забывали. Сейчас вот тоже Воля не знал, что такое «секрет полишинеля». Но, впрочем, догадывался.

Значит, Риту с матерью и сестрою, доктора, его мальчика и жену — всех, кого Воля видел только что в гетто, — убьют, хоть и не объявляют об этом заранее. Это предрешено, непреложно, ни для кого не секрет…

Но он еще не мог себе представить, что это случится. В глазах его отражалось пока еще только усилие представить и осознать это, а не ужас и боль. Шурик же, как бы согласившись заранее со скорой смертью еще живых людей, до срока ее пережив, сочувственно и в то же время самолюбиво следил за впечатлением от своих слов. («Ну, ошеломил я тебя?»)

вернуться

6

ОУН — организация украинских националистов.