Они переступили порог в тот момент, когда оба немца, подняв глаза на изображение фюрера, одновременно воскликнули: «Хайль Гитлер!» И тут же Воле стало ясно: на стене висит не карикатура — портрет… Это было несомненно, точно, и не только потому, что два немца смотрели на физиономию фюрера с обонянием, но почему-то еще…

— Ich bitte mich zu entschuldigen [5]— старательно и в самом деле виновато произнес Бабинец. — Прямо сил нету, как хочется курить… — И он попросил дать ему одну папироску.

Немец, не глядя на него, протянул ему две, после чего Бабинец с Волей живо ретировались.

— Ты что же, офонарел?! — грубо спросил Микола Львович, едва они вышли. — «Карикатура»! «Антифашист»! — передразнил он. — Откуда взял?..

Воля молчал. Привиделось ему, что ли?.. Он легко вызвал в памяти миг, когда в пустой комнате на голой стене заметил изображение фюрера. И так же ясно он представил себе искапанные восторгом лица немцев, устремленные к портрету. Но ни себе, ни Бабинцу он не мог ответить, почему в тот недавний миг — две минуты назад — изображение Гитлера перестало быть карикатурой и не могло уже ею показаться, а накануне ею было…

Не успел Бабинец докурить взятую у немца папиросу и доискаться, как мог Воля совершенно сбить его с толку, раздался взрыв. Теперь, когда линия фронта отодвинулась на запад от их города настолько, что ушей не достигала больше даже отдаленная канонада, сильный взрыв где-то рядом всех взбудоражил. Дом качнуло, двери распахнулись. Хотелось выбежать на улицу, узнать, что взлетело на воздух, где, по это было невозможно: все помнили о комендантском часе. Не оставалось ничего другого, как ждать до утра. Прасковья Фоминична вернулась от окна (в которое через несколько минут можно было увидеть пламя пожара) к плите, на которой пеклись оладьи. А Колька и Маша опять стали ждать момента, когда их будут кормить.

Маша ничего больше не ждала, ни о чем другом не думала, когда в распахнутую дверь кухни, освещенной огоньком коптилки — то обращавшимся, иссякая, в длинную струйку дыма, то собиравшимся на мгновение в плотный яркий язычок, — вошла медленно какая-то женщина и спросила, вероятно еще никого не видя:

— Екатерина Матвеевна не здесь живет, не будете ли любезны сказать?..

Голос показался Маше знакомым, но лишь когда женщина смолкла, она узнала его. Одновременно прыгнув вперед, закричав «бабуся!», она через мгновение обхватила шею пошатнувшейся женщины, зажмурясь, прижалась к ней носом, подбородком, глазами, ртом. И, ничего не видя, знала, ощущала: это бабушка…

Никогда еще в ее жизни не происходило за один миг такой полной и счастливой перемены. Она не ошибалась — это в самом деле была Валерия Павловна, прошедшая от Минска сотни километров по дорогам и бездорожью, со спутниками и в одиночку, днем, а чаще ночами.

— Вот я до тебя и добралась. Вот я тебя и нашла, — проговорила бабушка, стоя неподвижно, не обрывая покоя этой минуты, пока ей навстречу не вышла Екатерина Матвеевна.

Потом Валерия Павловна умывалась над тазом. (Екатерина Матвеевна поливала ей из кувшина), переодевалась в чистое, а Маша стояла рядом, крепко держа ее обеими руками, не отпуская ни на секунду. И позже, когда Валерия Павловна пила чай, рассказывала Екатерине Матвеевне с Волей, как ей посчастливилось найти их дом, Маша, сидя у нее на коленях, все так же крепко и молча, как в первую минуту, обнимала ее шею.

Валерия Павловна чувствовала редкий душевный покой и усталость, изнеможение, теперь ее не страшившие: немеряные версты пути остались позади, путь был окончен, внучка была с нею. Добрые люди, приютившие Машу, отнеслись и к ней с сочувствием. Радуясь их небезразличию, она рассказывала им о себе, как близким, в подробностях… В клинике ее готовили к операции и из палаты в рентгеновский кабинет возили на каталке — кресле с велосипедными колесами, — считалось, что она очень слаба. Да она и сама это чувствовала. Когда началась война и после налета фашистских бомбардировщиков загорелся Минск, Валерия Павловна встала с постели. В горящем городе, к которому подступал враг, хирурги не успевали помогать раненым, — само собой, им было уже не до той сложной операции, которой она ждала… Валерия Павловна поняла, что ей больше незачем здесь оставаться. Она собралась, помогла напоследок гасить пожар в приемном покое и ушла из больницы, из города, решив пробираться к Маше…

Маша сказала Валерии Павловне в самое ухо — тихо, внятно, очень настойчиво:

— Бабушка, ты только мне говори, ты только со мной будь!.. — И она взглянула на Екатерину Матвеевну с Волей исподлобья, насупленно: как они не понимают, что бабушка принадлежит ей, зачем они задают ей вопросы? Она сердилась на них, ей хотелось, чтобы бабушка от них отвернулась и смотрела на нее одну.

Но бабушка не отворачивалась от них, она сказала Маше, будто смущаясь за нее: «Что ты?..» — и тут вдруг Воля с тетей Катей оставили их одних в комнате, ушли к Прасковье Фоминичне.

Бабушка стала гладить Машино лицо, ее волосы и смотреть на нее, то отдаляя немного, то приближая к себе ее голову. Потом она сказала очень медленно, будто давая Маше время надолго, надежно запомнить каждое из трех слов — сначала одно, за ним — другое и последнее:

— Ты моя ненаглядная.

После этого бабушка чуть отстранила от себя Машу и спросила обыкновенным своим голосом:

— Ну, что с тобой было без меня? Знаешь, как я все хочу знать…

— Что со мной было?.. — Маша задумалась. — А знаешь… — Она перебила себя: — Помнишь, ты меня отдала дяде Жене?

— Еще бы, — сказала бабушка. — Как же мне это не помнить?..

— Ну вот, — сказала Маша. — Он потом оказался мой папа. Да.

— Он сам тебе это сказал? — быстро спросила бабушка.

— Только скоро ушел на войну, — продолжала Маша, понизив голос. — Бабушка, тут живет немец, — сказала она, поясняя, почему перешла на шепот. — В той комнате, что наша с папой была…

— Он сам тебе сказал? — настойчиво переспросила бабушка с таким острым интересом, как будто не слышала ни про войну, ни про немца, и важно было сейчас только это: в самом ли деле он так сказал?..

Маша кивнула.

— Оказалось, он мой папа, — повторила она.

— Очень хорошо, — сказала бабушка. — Пожалуй, не ожидала… — Она чуть-чуть подумала о чем-то своем, потом улыбнулась Маше и произнесла, не то восторгаясь, не то шутливо поддразнивая: — Какие ты слова новые знаешь! Скажите пожалуйста — «оказалось»!..

— Да вот, «оказалось»! — сказала Маша и вдруг показала бабушке кончик языка и, дразнясь, стала наклонять голову налево и направо, налево и направо. — Оказалось, уже вечер, оказалось, Колька окунулся в речке… — пропела она и начала болтать какую-то ерунду.

— Машенька, перестань ломаться, что с тобой такое, я не пойму?.. — сказала бабушка родным укоризненным голосом, который всегда действовал умиротворительно.

Но Маша продолжала ломаться, ласкаться, озорничать, капризничать — все вместе… Подпрыгнула, лизнула бабушку в щеку, отбежала в сторону, стала карабкаться на комод.

— Ты стала совсем дикая, Машенька! — всплеснула руками бабушка.

— Ага, — сказала Маша, подошла к бабушке на четвереньках и вдруг легонько куснула ее руку…

Ей было необыкновенно хорошо. Она совсем забыла, что так бывает. Хорошо было своевольничать, шутливо пугать бабушку непослушанием и «дикостью», нарочно не понимать ее слов, немножко ломаться… (Она так давно не привередничала и не ломалась; с чужими ей и не хотелось.)

Потом бабушка стала ее утихомиривать и укладывать спать. И Маша, понемногу поддаваясь увещеваниям, в конце концов согласилась лечь, но только если бабушка сразу ляжет с ней рядом. Раньше Валерия Павловна не потерпела бы никаких «если», а сейчас она сказала: «Что с тобой поделаешь…» Они устроились с Машей на кровати Екатерины Матвеевны, сама Екатерина Матвеевна — на Волином матрасе, а Воля — на сеннике, на полу.

Было тихо. Слипались глаза, И в последнюю минуту перед сном, уютную совсем по-давнему, Маша спросила, зевнув сладко и длинно:

вернуться

5

Я прошу меня извинить.