Большинство одноклассников лихо взбирается наверх, что твои кошки, а вот я падаю, едва одолев один метр из четырех.

— Еще раз, — командует Румпош.

С превеликим трудом я лезу вторично, но, достигнув метровой высоты, падаю.

— Еще раз, — командует Румпош.

Ладони печет словно огнем. Всякий раз, когда я падаю, одноклассники хохочут надо мной. И все это происходит под дубам,то есть напротив нашего дома.

Я мечтаю, чтобы оттуда вышла моя бабусенька и плюнула на Румпоша. Но Румпош — это Румпош, он окружной голова, органист, регент, депутат крайстага. Ну что такое Полторусенька против Румпоша?

И, однако, за дощатым забором, отделяющим наш двор от деревенского луга, кто-то хлопочет о моей судьбе. Я в пятый раз срываюсь с каната, и тут наш петух начинает горланить так, словно ему вот-вот отрубят голову. И сразу же дедушка перебрасывает его через забор с громким криком:

— Совсем зажрался, проклятущий! Ты перестанешь, наконец, малышей обижать?

Румпош догадывается, кого подразумевает дедушка, и прекращает урок.

Но за ужином мать принимается корить дедушку, он-де оскорбил Румпоша.

— Еще чего! — отвечает дедушка. — Нешто я не могу обругать своего петуха?!

— А ты неуж не можешь поднатужиться и влезть? — спрашивает мать. Значит, она на стороне Румпоша.

Отец ложится на пол и показывает мне, как надо обхватывать канат ногами. Значит, и он тоже за Румпоша.

В этот вечер перед тем, как уснуть, я принимаю твердое решение перебраться к Цетчам. Тогда я смогу ходить в школу в Гулитче. Там куда приятнее, как говорят знающие люди, там учительствует старый Заритц. Заритц носит окладистую бороду и не бьет детей, он мечтает о том, как ему будет хорошо, когда он выйдет на пенсию. «Делайте, что хотите, — говорит он ученикам, — только не шумите».

Я открываю семейству свой замысел. Дедушка меня одобряет.

— Лучшей не придумаешь, ежели хотишь чего добиться.

Он обещает и сам ко мне перебраться, когда я стану хозяином у Цетчей. Дедушка собирается прожить очень долго. (Он не ошибся, он умер на девяносто втором году жизни.)

Мать говорит, чтобы я попытал счастья у Цетчей, она не против, только чтоб я потом не жалился, коли мне постели волглые покажутся.

Я поставлю условием, чтобы мне спать у Цетчей на диване в парадной горнице, хотя бы потому, что там у них стоит граммофон.

— Хозяйство Цетчей все равно другим достанется, — говорит отец, имея в виду внебрачных детей дяди Эрнста.

Дедушка и бабусенька-полторусенька помогают мне поднять клетку с кроликами и косо устанавливают ее на тележке. Серебристая крольчиха съезжает к проволочной сетке, а с ней и семеро ее крольчат. Бабусенька-полторусенька бранит дедушку:

— Чего ты сбил мальчонку с панталыку, чего ты задурил ему голову ихним наследством?

Дедушка не отвечает. Он увязывает клетку.

Я толкаю тележку по Черной дороге. Черной мы называем ее потому, что выбрасываем на нее золу из нашей хлебной печи. Я не оглядываюсь и знаю почему. Я вижу, как ныряет в поросшую травой канаву дикий кролик. Может, самец, которого привлекает моя «сама». (Крольчиху у нас в степи называют «сама».) А может, у самца сейчас гон, и я смогу его поймать. Но самец не желает меня дожидаться. Не беда. Главное, что, пока я следил за ним, можно было не думать о доме. Я сразу направляю мысли в другое русло: скоро на моем пути будет ежевичник, а за ежевичником цветут мальвы. Вот и они должны помочь мне забыть родной дом.

Так я выбираюсь на гулитчское шоссе. Это мы называем его шоссе, а на самом деле это самая обыкновенная дорога, как и все наши дороги, разъезженная, разрытая четырехдюймовыми колесами углевозов. Когда моя тележка съезжает налево либо направо в такую колею, клетка с кроликами откровенно желает кувырнуться на землю, попадается даже такое место, где я должен выпустить из рук дышло и спешно подпереть боком клетку вместе с тележкой, чтобы они не опрокинулись.

Я верчу головой. Признаться, я так, самую малость, рассчитываю на помощь Белой дамы. Я ведь недалеко от Толстой Липы. Вертя головой, я вижу, как трепещет в мареве мой дом, родной дом, слышу предостережения матери, вижу слезы на глазах бабусеньки-полторусеньки, но, прежде чем до конца отдаться скорби, я вспоминаю слова дедушки: «Лучшей не придумаешь, ежели хотишь чего добиться».

Как долго я еще смогу удерживать тележку от падения? Дно клетки склизкое от впитавшейся в него кроличьей мочи. Руки у меня становятся ржаво-красного цвета. Я остался на свете один-одинешенек, нет у меня ни отца, ни матери, ни крыши над головой.

К тому же я вдруг спохватываюсь: ведь Цетчам-то и невдомек, что я к ним наладился, да не в гости, а насовсем. Еще вопрос, позволят ли они мне спать на кушетке в парадной горнице. А если дядя Эрнст захочет меня поцеловать? А что скажет моя сестра, когда, наигравшись, вернется домой и уже не застанет меня? А младшие братья, что они скажут? Они больше не признают меня, когда я потом заявлюсь к ним; а мне нельзя будет их одернуть, я буду для них просто гость, просто бедный, бездомный мальчишечка.

Вильмко Янко, молодой шахтер из Гулитчи, бредет мне навстречу.

— Чего плачешь, Эзау, чего слезы льешь?

У Вильмко Янко бычий затылок, и люди прозвали его Янко-Бычок.

Янко-Бычок бросает свой велосипед в канаву. Моя тележка уже почти развернулась вокруг своей оси.

— Ты куда ж путь держишь — в Босдом или в Гулитчу? — спрашивает Бычок.

Искуситель, с которым я свел знакомство на уроках закона божьего, нашептывает мне: «Скажи: в Босдом, скажи: в Босдом». Но я собираюсь с духом и отвечаю:

— Я к Цетчам, на выселки, я насовсем к ним.

— Они тебя что, в сыновья приняли?

— Да вроде как приняли, — отвечаю я уклончиво.

— Ну, удачи тебе!

Бычок еще какое-то время глядит мне вслед. Теперь я хоть бы и хотел повернуть, все равно нельзя. Взгляды Бычка гонят меня в сторону Цетчей, на выселки.

И вот я въезжаю к ним во двор. Тетя Маги споласкивает у колодца ведра из-под молока.

— Теть Маги, я к вам насовсем.

— Вот и ладно, — говорит тетя растерянно.

Дяди Эрнста дома нет.

Тетя Маги и Август Рееп, батрак, переносят клетку с кроликами в темный угол коровника. Бедные мои кролики! Но теперь мне не до них. Теперь я и сам бедный, бездомный человек.

— Я теперь за остальном сгоняю, — говорю я тете, — да и в школе мене надо отпроситься.

На лице у тети слабая усмешка.

Я мчусь домой, я бросаю тележку во дворе, ныряю в дом через заднюю дверь и рад, что меня никто не видит. Я одолеваю лестницу, а в детской сразу забираюсь под кровать. Насколько мне известно, так ведут себя нашкодившие собаки.

Всласть наплакавшись под кроватью, я засыпаю, ибо трудности моего побега вконец меня измотали.

Просыпаюсь я уже в темноте. Внизу на кухне мать звякает тарелками. Сейчас они сядут за ужин. Жалость к себе захлестывает меня. Они будут есть сытный ужин и даже не подумают, что наверху под кроватью лежит голодный беглец.

Весь в пыли и мусоре я вылезаю из-под кровати и спускаюсь вниз, готовый снести любые насмешки. Но никто мне ничего не говорит. На моей дощечке для хлеба, вырезанной в форме свиньи, лежат два куска хлеба, прикрытые яичницей; над моей кружкой вьется горьковатый аромат теплого ячменного кофе. Я сажусь, как садился в каждый предшествующий вечер, на свое место и начинаю уписывать за обе щеки. Наши толкуют про возчика пива, у которого вдруг понесли лошади. Ведь это ж надо: меня каких-то несколько часов не было дома, а другие за это время пережили что-то, чего не пережил я. Я успел стать чужим.

И тетя Маги, придя к нам на другой день за покупками, не заговаривает о моем побеге. Лишь несколько месяцев спустя она спрашивает:

— Ты, может, зайдешь на трусиков своих поглядеть?

Тетя Маги открыла клетку. Зверьки свободно бегают теперь по хлеву и едят упавшую из коровьих яслей растоптанную траву.

Я пока воздерживаюсь ходить к Цетчам. Мне это кажется небезопасным.