Но под рождество на тетю Маги нападает какая-то странная хворь. Люди говорят, будто у нее грипп в голове. Она хочет еще раз повидать нас перед смертью, а про меня сказала особо, что и меня хочет повидать еще раз.

Тетя лежит в постели, коса у нее перекинута через плечо, лицо все в струпьях, и они отваливаются такими корочками. Она рада, что мы пришли, а завидев меня, начинает плакать.

Я выскальзываю из дому и спешу в коровник. Кроликов там и в помине нет. Август Рееп рассказывает мне: они все плодились и плодились, и еще они рыли в земле дыры. Одна корова угодила в такую дыру и сломала ногу. Тогда дядя Эрнст схватил вилы и наколол их одного за другим прямо на свои вилы.

Так завершается история моего первого побега, но каждая история дает начало другой истории, потому что жизнь наша идет по плану, по линии, которая от нас скрыта, эта линия идет сверху вниз для тех, кто полагает, будто верх и низ существуют на самом деле. Это неровная, зубчатая линия. Зубцы возникают тогда, когда мы самостийно вмешиваемся в ход собственной жизни и воображаем, будто своим вмешательством изменили его. Жизнь не препятствует нашему вмешательству, она податливо отступает, чтобы потом снова вернуться на свою линию. Все это втолковала мне двоюродная бабка Майка, когда я перешел в городскую школу. Я поверил ее словам, потом наступило время, когда я им больше не верил, а потом наступило другое время, когда они стали для меня откровением и самой реальной реальностью.

В линию моей жизни вплетена и Тауерша, которая давно умерла. Как нам уже известно, она продала участок, принадлежавший нашему дому. В обычные годы мы досыта наедались черешней и маленькими желтыми сливами — их еще зовут мирабелью — у Цетчей. Но в год моего побега мне стало как-то не с руки бегать на выселки и лазать там по деревьям, и я был вынужден довольствоваться босдомской вишней со старого дерева. Собственно говоря, и это дерево тоже чужое, оно растет за пределами нашего двора, уже на помещичьей земле. Каждый год дедушка складывает под ним наш запас хвороста, каждую осень закладывает под ним в бурты картофель и репу.

Управляющий приносит нам письмо от помещика, в котором последний выговаривает отцу за незаконное использование помещичьей земли для зимнего хранения корнеплодов.

— А-а, пустая формальность, — шепчет управляющий отцу и получает за доверительное сообщение пригоршню сигар. Про дерево в письме не сказано ни слова, и поэтому мы называем его наша вишня.Будучи единственным нашим плодовым деревом, она для нас не просто дерево, а вроде как личность. Дедушка утверждает, что эта кислятина наполовину принадлежит нам, потому как половина ее листвы дышит воздухом нашего двора.

Хотя вишни еще не дозрели, я наедаюсь ими до отвала. В глотке щиплет от кислого сока, у меня начинает болеть живот, я иду на кухню и говорю:

— Ханка, у меня живот болит.

Лекарства у нас стоят за стеклянной дверцей на верхней полке кухонного шкафа. Ханка достает валерьяновые капли.

— Глони-ка сам из бутылочки, у меня делов полно.

Я отхлебываю из маленькой коричневой бутылочки, и внутри у меня все вспыхивает огнем, словно я выпил раскаленного олова. Я давлюсь, сплевываю, во мне возникают крики, их я тоже выплевываю. Прибегает Полторусенька и отталкивает Ханку, из лавки спешит мать, из пекарни отец. Вдруг у всех сыскалось время. Это время сделал для них я. Бабусенька-полторусенька, она же детектив Кашвалла, устанавливает причину:

— Господи Сусе! Он юшку табачную выпил, юшку!

Табачную юшку? Моя мать в большом количестве закупила жевательный табак. Когда покупаешь много, получается дешевле, а доход соответственно выше. Но потребление жевательного табака в Босдоме почему-то никак не прогрессирует. Только какой-нибудь молодой рабочий приучится жевать, как — хлоп — умирает старый покупатель. Трубочки жевательного табака от долгого лежания сереют и теряют товарный вид. Фирма Ханневаккер из Ганновера поставляет табачную настойку. Настойку разводят водой и кладут в нее потерявшие вид трубочки. Трубочки снова набухают, становятся жирные, блестящие, шелковистые. Но про меня этого не скажешь.

Ханка причитает в голос и осыпает меня поцелуями. Лишь бы я не умер. В меня заливают молоко, еще молоко, и еще, и еще молоко. Меня рвет от молока коричневой жидкостью, все рвет, все рвет, и жжение в желудке чуть утихает. А меня снова рвет, на сей раз красными сгустками.

— Кишки пошли, — вопит бабусенька-полторусенька и начинает молиться. Но меня рвет не собственными кишками, это просто слипшаяся мякоть неспелых вишен.

Я лежу в постели. Мне приносят поесть, меня снова выворачивает. Два дня я вообще ничего не ем, на третий день предпринимаю новую попытку, сухари и липовый чай остаются в моем желудке.

Врача ко мне не приглашают, меня не отводят даже к бабе Майке. На семейном совете шепотом высказывается мысль: «Как бы неприятностев не было». Табачную настойку нельзя держать рядом с валерьяновыми каплями.

И я лежу в комнате у деда с бабкой, маленький герой, который спас свою мать от тюрьмы. Но у матери находится для меня время, только когда один покупатель ушел, а другой еще не пришел и дверной колокольчик минут на пять оставили в покое. Лавка, лавка, все она!

Да и бабусенька-полторусенька не имеет времени рассиживаться у одра болезни. Она тоже раба, только не дверного колокольчика, а своего любопытства. Люди говорят о ее любопытстве наполовину презрительно, наполовину восхищенно: «У ней глазищи, как у рыси, ей очки не вотрешь, она все как есть знает». Вот что говорят люди, а дедушка говорит так: «Собака еще хвост не задрамши, а она уже тут как тут».

Любопытство порой вызывает похвалу, порой хулу. Все равно как нахальство. Один говорит про знакомого: «Ну и нахал же он!» А другой говорит с восхищением: «Ну, на этого где сядешь, там и слезешь». Если, к примеру, человек веселый, про него могут сказать: «Ну до чего ж забавный!» Но другой про того же самого человека скажет: «Этот тип вообще ничего всерьез не принимает». Выходит, у каждого высказывания есть другая сторона. Я горд ходом своих рассуждений, я лежу тихо и не двигаюсь.

— Тебе, сынок, опять неможется? — спрашивает дедушка.

— Нет, дедушка.

— Ты мне могешь подсобить?

— Могу.

В кладовке рядом с комнатой дедушка откапывает темно-зеленый картонный ящик. Интересно, не стоит ли этот ящик и по сей день в кладовке на чердаке родительского дома? Навряд ли, он, верно, как и вся утварь, в сорок пятом году, в первые послевоенные дни, стронулся с места. Впрочем, не беда, в той кладовке, которую представляет собой моя память и в которой полным-полно воспоминаний, сохранился и этот ящик.

В зеленом ящике лежат пестрые открытки, любовные карточки,как их называют у нас в степи. Это остатки товара с тех времен, когда дедушка занимался торговыми операциями. Мой отец, который после войны ходил с плетеной корзиной от деревни к деревне, предлагая покупателям свой товар, назывался разносчик. В дедушкином патенте, что хранится среди прочих ценностей в нашем семейном архиве, его величают коммивояжером.Один из разделов упомянутого патента озаглавлен: «Способ доставки товара». А под ним чернилами написано: «Ручная тележка». Власти предержащие никогда не страдали недостатком бюрократической чуткости, вот с человеческой дело обстояло похуже.

На оборотной стороне любовных открыток,в том месте, куда клеят марку, легкими карандашными штрихами изображена десятка. Это значит, что открытки размечены и стоят по десять пфеннигов штука. Разметка товара вменяется в обязанность торговцам. Когда от фирмы Отто Бинневизиз Халле поступает ящик всякой галантерейной мелочи, мать полночи стоит над ящиком, делит сумму и размечает отдельные предметы. Когда речь идет о булавках для галстуков и брошках, нанести цену очень трудно, и мать накидывает, под рукой, конечно, десять-двадцать пфеннигов за лишний труд.

Любовные открыткис довоенных времен оценены слишком дешево.