Дядя свистит дважды. Это значит, что лошади идут слишком медленно, что я утратил темп. Я забыл вовремя погонять лошадей. И я снова погоняю. Конечно, лошади думают обо мне плохо, но зато, уж верно, колосья до сих пор думали обо мне хорошо, потому что я не давал машине достаточно силы, чтобы обмолотить их как следует. Ну конечно же, они хорошо обо мне думали, ведь у них были другие виды на свое зерно, они охотней доверили бы его осенним бурям, чтобы те разнесли его по полям и еще до начала зимы из него проклюнулись бы молодые стебельки ржи. Мне стыдно перед колосьями за то, что мы, люди, не разрешаем им плодиться по собственному усмотрению, поскольку они должны снабжать нас хлебом.

Такие или примерно такие мысли уводят меня вдаль, и не от лени или скуки, а чтобы не чувствовать жгучую боль в том месте, где у меня сходятся ноги. Я доездился до садна,как говорят у нас в степи. Чем больше я потею, бегаю по кругу за лошадьми, тем свирепее саднит мое садно,оно кусает меня на каждом шагу, и я боюсь, что от этой боли, да еще в пыли, поднятой лошадиными копытами, не дотерплю до вечера.

Но тут дядин свист трижды рассекает летний воздух. Стоп! Отдых! От кормовой кухни с мисками и корзинками спешит тетя. Из напитков предлагают на выбор ячменный кофе или подкисленную воду с сахаром. Из еды — хлеб с маслом либо со сливовым повидлом.

Изо всех углов риги несется чавканье и бульканье. Я сажусь на холодный камень под кустом бузины. Прохлада камня успокаивает мое садно.В дальнейшем я, правда, приду к выводу, что потом будет жечь еще сильней. В сарае, где хранится всякий инструмент, я нахожу длинный кусок шпагата и с его помощью удлиняю свой кнут. Я сделал небольшое изобретение.

После перерыва дядя расставляет молотильщиков по-новому. Теперь он сам будет подавать снопы из темного закрома, а с ним на пару вдова Тайнско.

Я снова заставляю лошадей идти равномерно, а сам усаживаюсь на крышку ворота. Это и есть мое изобретение. Раз кнут у меня стал длинней, я могу погонять лошадей и сидя. И воображаю, что таким путем я укротил свое садно.

Дальше, все дальше заходит день на пути к вечеру. Ворот урчит, машина гудит, и всякий раз, когда Анна Швиетцка затыкает ей рот очередным снопом, раздается шипение: это значит, вал схватил добычу.

Время от времени лошади под стук копыт роняют в пыль свои золотисто-желтые яблоки, иногда кобыла, иногда мерин. Лошадиные яблоки блестят, они похожи на свежеочищенные каштаны осенью, но, совершая очередной круг, лошади наступают на них, и тогда исчезает весь блеск и красота. Я подсчитываю, сколько кругов должны сделать лошади, чтобы и следа не осталось от свежих яблок. Так течет время.

Два самца трясогузки чего-то не поделили, теперь они дерутся так, что перья летят во все стороны, подпрыгивают, ничего не соображая, всполошно бьют крыльями и скатываются с соломенной крыши прямо в бузину. Я достаю до куста своим кнутом и разгоняю драчунов. Я мог бы огреть своим кнутом даже дьяволенка, случись ему пролететь мимо с песчаным вихрем. Так утекает время.

Вон бабочка прилетела, капустница. Откуда она взялась? С неба упала? Или прямо у меня на глазах возникла из воздуха и солнца?

Из риги доносятся один за другим два пронзительных крика, за ними следует общий гомон. Я останавливаю лошадей. Уж не угодила ли Анна Швиетцка рукой в молотилку? Женский голос надсадно кричит:

— Он ее завалил! Он ее завалил! Бугай чертов!

Уж не повалил ли дядя Минку Тайнско? Ведь они с Минкой вдвоем в темном закроме. Одни женщины заливаются смехом, другие качают головой или вслух выражают сочувствие моей тетке. А тетя Маги сконфуженно снует по двору и предлагает шабашить. Я тоже должен распрягать и ехать до дому.

Теперь я уже не сажусь верхом на свою костлявую кобылу, теперь я сажусь на нее как на скамейку, так делают женщины. Мы исподтишка наблюдали, как господская младшая дочь училась ездить на лошади именно так. Ее учил управляющий имением. А меня, выходит, учило мое садно.

— Уже управились? — спрашивает меня мать.

— Кончили. Дядя Эрнст завалил Минку Тайнско.

— Не смей так говорить.

На другой день мать не пускает меня к Цетчам.

— Это же сущий Содом и Гоморра!

Я рад, что мне больше не надо молотить, мое садно еще от меня не отцепилось. А про Содом и Гоморру я читал в Библии, но я и не подозревал, что они расположены по соседству с Босдомом.

Несколько дней спустя заявляется дядя Эрнст, чтобы снова взять меня напрокат, и мне приходится идти, и мать не возражает ни единым словом. Теперь очередь нашего зерна.

Анна Швиетцка, дядина батрачка, отводит меня в сторону и объявляет:

— Чтоб ты знал, дядя Эрнст мене изменил, он спутался с Минкой Тайнско, вот и весь сказ.

Я делаю вид, будто все понял, а потом еще раз перечитываю в Библии главу про Содом и Гоморру и убеждаюсь, что в школе мы проходили только половину этой главы. Я узнаю также, что человека по имени Лот, которого милосердный господь спас из погрязших в грехе городов Содом и Гоморра, впоследствии обокрали родные дочери. Две ночи подряд они воровали у своего отца Лота семя, жаль только, в Библии не сказано, какое именно, то ли семена свеклы, то ли кормовой травы; при всем желании я не мог также выяснить, какое отношение имеет вся история с Содомом и Гоморрой к тому, что у Цетчей кто-то кого-то завалил!

Дедушка не признает машинную молотьбу. Он приходит в ригу и контролирует обмолоченные колосья; по его подсчетам, самое меньшее треть спелых зерен уходит вместе с соломой в подсыпку для скота, то есть пропадает задаром.

— Грех, да и только, — говорит он матери. — Вот ужо господь вас покарает.

На мать это, судя по всему, не производит впечатления.

Восемь дней спустя после обмолота дедушка приходит в лавку и приносит матери целую жменю навоза. В нем прорастают зерна ржи.

Но на лице у матери ни малейшего удивления.

Впрочем, дедушка не прекращает того, что называют агитацией, в итоге с наступлением зимних дней мы снова начинаем молотить вручную, мы — это дедушка, бабусенька-полторусенька и я. Старый ферейн молотильщиков заседает в прежнем составе.

У нас существует выражение: обмолачивать пустую солому. На деле оно лишено смысла. Солома — она и есть солома, она всегда пустая, во всяком случае, должна быть пустой. Но вот мы трое, мы и впрямь молотим солому. Первая половина уже скормлена скотине, но дедушка вознамерился предъявить своего рода счет. Он хочет уличить моих родителей в нерадивости. Он не затем давал им деньги на обзаведение, чтобы они выбрасывали их в форме зерен на ветер.

— Вот упрямый вендский пес! — ворчит отец, ворочаясь утром в постели. — Хоть сдохни, спать не дадут.

Я впервые слышу, чтобы отец обзывал дедушку псом, да еще с указанием породы.

А мы тем временем знай себе молотим, разрывая утреннюю тишину звуками молотьбы, удары цепов порождают напряжение, напряжение на много дней зависает над нашей семьей. Мать занимает позицию между отцом и дедушкой и должна глядеть в оба, чтобы не угодить ни под цеп, ни в машину, хотя, впрочем, нарушение утренней тишины тягостно и для нее.

В результате проведенного нами домолота мы получаем полмешка зерна. Дедушка демонстрирует матери плоды своего упрямства. Мать принимает вид безмерного удивления. Отец косится на полмешка и говорит:

— Эка невидаль.

С этого дня в риге над чердачной балкой висят наши цепы, наши деревянные кнуты, оставшиеся не у дел. Споры плесневых грибков покрывают сыромятные гужи, образовав в непродолжительном времени серо-зеленый газон, плесневый газон цветет, плодоносит, дает семена, а вместе с этими семенами разлетаются по белу свету частицы ременного гужа.

Пришел конец и запаху, который возникал, когда испарения керосиновой лампы мешались с морозным зимним воздухом; пришел конец стуку и грому цепов, но все это переходит в мои воспоминания и оседает там. Лишь в моих воспоминаниях еще записано, как все это было, когда бабусенька-полторусенька стучала в кухонное окно, как мы с дедушкой входили, пили теплый ячменный кофе и утоляли наш, видит бог, законный голод хлебом и яичницей, как занимавшийся день облизывал снаружи серым языком оконные стекла, как горели мои ладони, горели оттого, что часами сжимали держалень, как спросонок чирикали воробьи, когда стук наших цепов будил их с утра пораньше.