А граммофоны входят в моду, все больше граммофонов прибывает в деревню и карабкается на отведенные под них комоды.

Теперь почти никто не просит отца чего-нибудь представить.И он переходит к устным рассказам. При этом он старается выглядеть так, чтобы гостья, на которую он положил глаз, им восхищалась. Он рассказывает, как на действительнойсостоял денщиком у настоящего, такого настоящего, что дальше некуда, генерала и что горничные и кухарки госпожи генеральши прямо наперебой его нежили и холили.

— Знаем, знаем, — перебивает мать. Тогда отец поспешно рассказывает о генеральской таксе, которую он втайне повязал с каким-то здоровым беспородным псом, отчего такса ощенилась тремя уродцами. Еще он рассказывает о временах напастии о том, как он натирал пальцами градусник и таким путем заработал волынскую лихорадку, которая в свою очередь помогла ему получить отпуск.

— Знаем, все знаем, — снова перебивает мать, а про себя, верно, думает, что именно во время своей лихорадки отец зачал моего братца Хайньяка.

Счастье для отца, что еще остались юбилеи ферейнов. На сцену граммофон не потащишь, на сцене хочется видеть что-то своими глазами: красный нос, слишком маленькую шляпу или пестрый жилет отца.

Время проходит, и каждый измеряет его движение по собственным приметам: один по тому, как седеют его волосы, другой по тому, как выпадают зубы, а люди, идущие в ногу со временем,по тому, что у них зовется прогрессом.Граммофоны с трубой исчезают, уступив место беструбным, на тумбочки крестьянских горниц вползают радиоаппараты, народные приемники, приказопередатчики; чувствительные песни и песни убийц рыдают и гремят из динамиков, песня о полевом цветке Эрике и о дрожащих, гнилых костях.

Родные и знакомые умирают, кто на поле брани, кто в чистом поле, умирает тетя Маги, умирает дядя Эрнст, умирает дядя Филе, и, наконец, умирает мать. Больше никто не просит отца что-нибудь представить, переставить вперед то, что прячется сзади, только я, его старший сын, предпринимаю такую попытку. Отцу восемьдесят пять лет, и я коварно включаю магнитофон. Почему я хочу спасти куплеты, которые некогда исполнял отец? Почему я хочу сохранить их, хотя бы на некоторое время? Есть вполне конкретное слово для объяснения, это слово нынче у всех на устах, это модное слово ностальгия,которое так же ничего не объясняет, как слова инстинкт, подсознаниелибо вегетативные нарушения.

Куплеты в отце уже сместились далеко назад, они почти вытеснены из него. Ему стоит труда снова переставить вперед двусмысленные рифмы с музыкальной приправой. Он, как медиумы на спиритическом сеансе, тщится материализовать полуумершие куплеты и вернуть их в сферу слышимого.

Когда мы потом прослушиваем запись, пленка разоблачает меня как отцовского суфлера. Я, в свое время без спросу запомнивший куплеты, носил их в себе, пронес через моря и страны и, как оказывается, благополучно доставил домой, они и теперь хранятся во мне подле стихов Гёте и Рильке, подле стихов еще одной поэтессы, которую я люблю, подле стихов Гессе. И ни один человек не сможет докопаться до причины, ни один из тех, кто во всем ищет смысл и пользу.

А мое время проходит потому, что я расту.Пока меня еще не было здесь, пока я еще не жил в этой семье, время меня никак не касалось. Из Библии я узнаю, что, прежде чем появиться здесь, я отсидел девять полнолуний в животе у матери. Ну, ладно, девять — в животе, а до того где?

— Твойный папаня таскал тебя в мешочке, — объясняет Франце Будеритч.

Но и там время для меня не существовало. И когда я умру, его тоже не будет.

— Когда ты помрешь, время побегит дальше без тебя, — объясняет дедушка.

Но я не чувствую времени.

— Чувствуешь не чувствуешь, а время у тебя есть, — говорит дедушка. Большая философия. Степная философия. Я продолжаю свои размышления о времени, но оно как было для меня загадкой, так и останется.

— Время несет за собой прогресс, — говорит моей матери господин Шнайдер от фирмы Отто Бинневиз.

А вот мой дядя Эрнст не умеет читать, как же он тогда узнает, что прогрессивно, а что нет?

— Это, что ли, ваш прегрес, когда из трубы кто-то вопит, будто ему пулей глотку прострелили, — так отзывается дедушка о говорильной машине.

Ближе к жатве дядя Эрнст снова повергает в изумление всю округу: он приобретает молотилку с конным приводом и тем в пределах своего хозяйства упраздняет ручную молотьбу. Молотилка берет за живое моего отца. Правда, он месит свое тесто руками и не пользуется никакой машиной, но вот дядина молотилка, что ни говори, затронула его душу, он бы не прочь обмолотить с помощью дядиной молотилки и наше зерно, а скрытая причина такого желания состоит в том, что стук наших цепов зимой отнимает у него часы самого сладкого утреннего сна. Не исключено, что часы сладкого сна, о которых так радеет мой отец, объясняют, почему он за всю жизнь не сподобился купить тестомесилку.

Если все жизненные обстоятельства суть сегменты того или иного круга причин, тогда мир наводнен подобными кругами, и все они лежат в пределах одного, общего круга.

Дядя Эрнст не возражает. Он готов пропустить через свою машину и наше зерно. Это ему даже на руку, потому что для конного привода нужна пара лошадей. Вот и выглядывает на свет божий сегмент от другого круга причин. Отец уступает дяде Эрнсту нашу кобылу и меня в придачу. Теперь мне после занятий приходится бывать на выселках. Сперва молотят дядино зерно, потом наше. И мне надо ездить к Цетчам, а там меня и нашу кобылу с провислой спиной швыряют в пасть молотилке, хотя мне это даже нравится. Я гордо скачу на кобыле по полям, я больше не жалкий муравей, что трусит по клеверному полю. Кобыла смирная, в молодые годы она возила на себе блёшдорфского помещика. По дороге я пытаюсь пустить ее рысью, но у нее так выступает хребет, что я сижу будто верхом на шесте, отбиваю себе во время рыси весь зад и потом от боли почти не могу переставлять ноги.

Дядя Эрнст обращается со своей молотилкой куда заботливей, чем с тетей Маги. Он расстегивает ее деревянный кафтан и показывает мне металлический барабан, на который кидают колосья, еще он показывает мне, как устроен привод: здоровенные колеса с зубцами, которые цепляются одно за другое и живут под навесом, навес крыт толем, с него каплет черная колесная мазь.

Я припрягаю лошадей к толстому дышлу привода и жду, когда мне подадут знак. Лошади фыркают, бьют копытом, отгоняют хвостом мух.

Крытая соломой рига дяди Эрнста имеет два выхода, один ведет в сад, туда, где я стою у привода, другой — во двор. Тот выход, что ко мне, заперт, чтобы ветер, которому люди горазды придумывать разные имена, а в данном случае называют сквозняком, не выдувал мякину в сад. Она сгодится в хозяйстве, ее обваривают крутым кипятком и скармливают свиньям. Поэтому мне не видно тех, кто работает в риге.

Дядя свистит в два пальца. Условный знак. Я погоняю лошадей, а дядя за воротами риги запускает в молотилку первый сноп; всего тяжелей приходится лошадям, но, несмотря на это, они должны двигаться в равномерном темпе. А как выглядит равномерный темп, решать мне, я должен найти его в себе самом и приглядывать, чтобы он не спрятался снова, а еще я должен с помощью постромок и кнута передавать свои соображения лошадям.

Итак, за закрытыми воротами риги работает молотилка. Молотьба стала чем-то самостоятельным, стала барыней, которая желает, чтобы ей прислуживали. И действительно, ей прислуживают три женщины и двое мужчин.

Сзади, там, где крупное и мелкое зерно, а также хоботье выходят из машины, шурует Август Рееп. Он батрачит у Цетчей, и злые языки утверждают, будто он только с коровами и находит общий язык. Август весь осыпан мякинной пылью, которая облаком клубится над машиной. Он все равно как черный раб у моего дяди.

Мой привод и я связаны с молотилкой при помощи железного вала. Все, что происходит за закрытыми воротами, не могло бы произойти, не будь меня. Я — важная персона, я, пожалуй, здесь всех важней.