Когда моя мать трогала подарочную коробку с шипром, она вздыхала совершенно в духе романов Хедвиг: «Голубая мечта!»

— Мам, а кто ее тебе подарил?

— Один человек, который был ко мне неравнодушный, но его я не захотела.

— А почему?

— А потому, что тогда вас бы здесь не было.

Уж не был ли он французом, этот отвергнутый матерью поклонник? В моем представлении все французы носили красные штаны и овальные шапки с козырьком. Я был ребенком военного времени, во всяком случае, через два года после моего появления на свет меня затолкали в военное время, состряпанное его императорским величеством.

Позднее я узнал, что отвергнутый матерью поклонник был одним из моих крестных отцов (их было у меня ровным счетом семь!). Еще позднее, когда я уже стал тем, что называют зрелый человек(не могу поручиться, что когда-нибудь стану таковым в обычном смысле, но незачем кричать об этом на всех перекрестках), во всяком случае, когда я уже написал несколько книг, моя мать вдруг вбила себе в голову, что ей необходимо еще раз повидать своего отвергнутого поклонника. Звали его Вильмко Притко, и был он мясником в одной деревушке под Хойерсвердой.

Мать ходила с трудом, как и всегда, а верней сказать, хуже, чем всегда. И когда мы подъехали к дому Вильмко Притко, она осталась в машине. Я же должен был войти и сообщить: «Дядя Притко, на улице сидит Ленхен Кулька». Не скажу, чтоб мне это было приятно. Заявись ко мне женщина, которая некогда меня отвергла, и будь я к тому же хозяином мясной лавки, я бы выслал ей вместо привета сто граммов самой дешевой колбасы. Но почему бы и не выполнить нелепую просьбу матери, которая в свое время тоже сделала ради тебя немало нелепого?

Мясники, которым приходится во время работы показываться на люди, задирают правый угол своего забрызганного кровью фартука и подсовывают его под тесемку на левом боку, чтобы поверх пятен крови лег невинный белый треугольник. В таком виде Вильмко Притко выглядывает за ворота и видит мою изрядно раздобревшую мать, которая откинулась на спинку сиденья, словно знатная барыня, и милостиво помахивает ручкой. Правда, эта поза отчасти продиктована предчувствием боли, которая неизбежно вступит в спину, поднимись мать с сиденья. Не поручусь, что для матери эта поза так уж удобна, но поди угадай, до какого возраста желание нравиться играет у женщины если не первую, то хоть какую-нибудь скрипку? А может, мать просто разыгрывает роль из очередного хедвиговского романа?

Перед машиной стоит краснолицый, обрюзгший человек, и он тоже не более как карикатура на молодого, разбитного подмастерья былых времен, на удалого Вильмко Притко, готового перевернуть весь мир. Но кто знает истинную цену своей внешности? Моя мать в эту минуту, бесспорно, мнит себя все той же стройной мамзелью из портняжной мастерской, мамзелью с молочно-белым личиком, которая, собственно говоря, собиралась стать канатной плясуньей.

Короче, глубокое разочарование с обеих сторон. О своем мать великодушно умалчивает. Зато Вильмко Притко, некогда одаривший наш дом ароматом шипра, теперь же изо дня в день обходящий коровники и свинарники, чтобы определить вес назначенных к забою коров и свиней, крайне разочарован чрезмерным привесом у моей матери.

— Ну и ну, Ленка, это ж надо, как тебя разнесло! — без обиняков ляпает он.

Нежная ручка канатной плясуньи, застывая на середине движения, тотчас становится другой, стареет, покрывается морщинами, падает на колени, и когда Вильмко Притко протягивает в машину свою руку, распухшую от вечного ошпаривания свиных туш, мать делает вид, что не замечает ее. На мгновение смутившись, Вильмко отдергивает руку:

— Слышь, Ленка, ты уж не серчай, да только у меня сосиски в котле, мне бечь надо, не то лопнут.

И тут на мягком сиденье машины лопается голубая мечта матери. Она отмахивается обеими руками:

— Я не хочу тебя задерживать, уж я-то знаю, как оно бывает, когда к спеху.

Визит к Вильмко Притко был важен для меня тем, что я, тогда уже мужчина лет пятидесяти с гаком, впервые увидел человека, имя которого я вечно слышал в детстве, когда заходила речь о моих семи крестных. Отец мой, заслышав имя Вильмко, всякий раз недовольно мотал головой.

— Это что за крестный называется? Он хоть раз спросил про парня?

А виновата в том, что Вильмко нерадиво относится к своим обязанностям, была моя мать. Отвергнув Вильмко, она в порядке компенсации пригласила его быть моим крестным. Может, мне еще надо сказать спасибо, что меня не назвали Вильмко, но, с другой стороны, я должен сказать спасибо за то, что этот крестный дал мне возможность познакомиться с пробуждающим мечты ароматом шипра.

Да, позвольте мне добавить еще несколько слов про тот стол, который мать заказала, уже когда мы жили в Босдоме. Когда она попросила каретника Шеставичу произвести на свет этот стол, ей виделся не стол, а столик,но все, что ни выходило из рук Шеставичи, казалось изготовленным по образцам эпохи звероящеров: вот и наш столик покоился на слоновых ногах, и, хотя мать называла его наш столик для дней рождения,это было очень мягко сказано, а назвала она его так потому, что, когда справляли день рождения кого-нибудь из детей, в центре этого столика всегда лежал крендель, покрытый сахарной глазурью, а посредине кренделя красовалась выпеченная из теста цифра — возраст, которого достиг новорожденный. А на каждом углу стояло по букету. Ах, какие букеты были в те времена, не букеты, а маленькие древесные кроны, пестрые кусты! Гвоздики, розы, незабудки, лакфиоли и резеда. С тех пор как лакфиоли и резеда вышли из моды,у меня больше не было настоящего дня рождения. О, эти ароматы, которые струились мне навстречу и нежно перевоплощали меня, когда утром торжественного дня я с полным правом входил в парадную горницу. От ароматов и красок начинало мерцать и переливаться большое зеркало и оконные стекла, они мерцали до тех пор, пока мне не бросалась в глаза коробка конфет и монета в пятьдесят пфеннигов — подарок от тети Маги. А за ними выступали на сцену молоток и клещи — подарок от дедушки, а под столешницей в ящике дожидались своего часа новые аспидные доски и книжечка о научном разведении кроликов.

К рождеству на столике каждый год укрепляли деревце со свечками, а один раз в день рождения матери этот столик предоставил свою поверхность в распоряжение некоего загадочного аппарата, о котором речь пойдет ниже.

О моем отце говорили так: он любит представлять. Как это понимать? Может, он впередставляет то, что раньше было у него позади?

— Хайни, представь чего-нибудь! — просит его тетка, когда мы справляем храмовой праздник.

Отец без ложной скромности отнекивается:

— Вы все мои номера небось уже слышамши, — а сам тем временем напыживается и становится в позентуру.В бытность свою подмастерьем он кой-чего позаимствовал у того либо у другого комика в их провинциальном городке, а во время напастион служил вместе с одним кукольником.

— Вот этот умел представлять, скажу я вам, прямо хучь стой, хучь падай.

Отец запевает придушенным голосом. Он подражает кукольнику Гасману, он Гасманов попугай: Пе-пе-песенка поется химтарата-химтара, как у нас в дому ведется химтаратара…

Полторусенька недовольна. Она даже сплевывает:

— Пе-пе-пе-пе! Прям уши вянут.

Собрав урожай похвал и аплодисментов со стороны родных и близких, отец больше не нуждается в просьбах. Он видится себе вознесенным над толпой, видится себе артистом-исполнителем: Нынче все автомобили / Ездиют взад-вперед / И воздушные балонты / Улетают в нибасвод.

Мать начинает беспокоиться. Она уже смекнула, что отец хочет произвести впечатление на молодую жену сигарного мастера, и ревность заставляет ее действовать ревностно. Надо намекнуть сопернице, что этот певец и исполнитель далеко не золото и далеко не каждый час и не каждый день. Она не желает спокойно наблюдать, как отец раздает направо и налево свою благосклонность, которая безраздельно принадлежит ей, коль скоро она терпит дни и часы, когда этот куплетист бывает сварливым, вспыльчивым, несправедливым, короче — совсем не обаятельным, и она вторгается в текст, она, так сказать, подчеркивает красным карандашом: за ошибки — двойка, за почерк — тройка, за стиль — единица. «Между протчим, надо говорить не ездиют, а ездют».