Я дорос до новой работы. Уже прошлой осенью, свесив ноги между левым передним и левым задним колесом, я сидел на дне мажары. Рядом, также свесив ноги, сидел дедушка и наставлял меня в искусстве править лошадью.

Я очень быстро усвоил, что надо делать, когда кобыла после выходного дня вдруг заартачится и понесет. Дедушка наставляет и заклинает меня в своей сорбской манере с пришептом: ни при каких обстоятельствах нельзя выпускать вожжи из рук; если стоишь в мажаре, а лошадь пошла рысью либо галопом, нельзя натягивать вожжи; нельзя упряжью раздирать лошади рот; одно нельзя, другое можно и даже нужно.

Я бороню, дедушка — со мной рядом. Я выворачиваю пропашником корневища пырея; а дедушка рядом со мной, все время рядом.

— Я тебе покажу, как это делать, — говорит он, не уставая терпеливо поучать меня. Если в ходе работы между мной и кобылой возникают разногласия, он говорит:

— Коли-ежели кучер с лошадью не поладил, кучер завсегда и виноват, потому как требует, чего лошадь не учила.

Но, с другой стороны, кобыла выучилась у дедушки кой-чему, чего я не знаю, и в свою очередь учит меня. Чудо двояких возможностей проходит через весь мир и всю нашу жизнь.

А теперь я должен править один, должен возить навоз, отец загружает подводу номер первый. Я натягиваю вожжи, подвода трогается. На поле дедушка уже ждет меня. «Гля-кось, — говорит дедушка, — как оно быстро все деется», спрашивает, не пугалась ли кобыла, не хотела ли стать посреди дороги и подкормиться молодой травкой.

Ничего подобного, лошадь шла как положено. Я, когда надо, подгонял ее, а когда надо, придерживал. Возчик я или не возчик?!

Дальше дедушка учит меня, как раскладывать навоз по полю, кучка за кучкой, чтоб на одинаковом расстоянии одна от другой и прямо, как по струнке. К чему, спрашивается, этот парад навозных куч? А это такой неписаный уговор среди крестьянской бедноты — соревнование в аккуратности. Искривленные рядки навозных кучек вызывают смех даже у старушек, которые порой излучают мудрость. Пусть у тебя на дворе навозная куча достает аж до порога — дело твое. Главное, чтобы кучки на поле шагали в строю, все равно как стрелки из Хейерсверда.

Моего отца все время терзает опасение, что крестьяне, в среду которых затесался он, булочник, заглазно поднимут его на смех. Вот почему он денно и нощно бдит, как бы не припоздать с вывозом удобрений либо с севом овса.

А дедушке незачем равняться на других. Он советуется с полем и погодой, с ветром и облаками насчет того, когда лучше начать полевые работы. Пусть другие, черт их подери, равняются по нему, недаром он прошел выучку у лесничего в Блунове.

Когда я заворачиваю во двор с пустой телегой, отец уже загрузил навозом подводу номер два. Я изнываю от желания услышать его похвалу, но он исполнен не похвал, а злобы. Его уже с души воротит от этого неподатливого навоза. А меня, нового возчика, он попросту не замечает. Для него само собой разумеется, что наша кошка Туснельда ловит мышей, само собой разумеется, что я вывожу навоз на сменной телеге.

По сливовой аллее навстречу мне движется баронская чета. По тому, как выпрямлена спина и выпячена грудь женщины, я сразу понимаю, что это они. Они вышли прогуляться, они внимают трелям жаворонка и созерцают сквозь очки с темными стеклами продвижение весны. А вот к чему им темные очки? Год назад у нас было солнечное затмение, и учитель Румпош велел нам смотреть на солнце сквозь закопченное стекло. Солнце было все красное, а с левого боку в виде черного пятна была темень тьмущая, была болезнь, с которой боролось солнце. Мне стало страшно. Подул холодный ветер, солнце больше не излучало силы. Я бы просто заболел, доведись мне долгое время смотреть на солнце сквозь закопченное стекло. Неужели барон с баронессой нарочно хотят заболеть?

Я приветствую их кнутовищем, как заправский кучер! И объезжаю барона с баронессой так, словно это не люди, а деревья с темными очками.

Так я начинаю становиться взрослым мужчиной. От меня разит навозом. По вечерам я умываюсь во дворе на колонке, как всякий, кто имеет дело с навозом.

— Нет, как себе хочете, а мне это не по сердцу, — говорит мать за ужином. — Мал он еще для возчика.

— А коли ему ндравится? — спрашивает дедушка.

— Вот и другие люди говорят, что он еще мал.

Барониха явно перетолковала с матерью.

— Ты, что ли, с ней теперь дружишь, мама?

— Ради бога, никогда так не говори! — Оказывается, наставляет меня мать, госпожа баронесса отнеслась к ней с дружеской благосклонностью. Слово «благосклонность» мать тоже вычитала из романов Хедвиг.

Временами, когда в лавке никого нет, барониха потчует мать рассказами о своем девичестве. Она воспитывалась в пансионе в городе Иена. Тамошние студенты бегали за ней толпой, но ей не дозволялось с ними общаться, потому что они все как один были не comme il faut.

— Мам, а чего это: комельфот?

— Голубая кровь, — отвечает мать.

Ну, насчет студентов мать тоже могла бы много чего порассказать, и она выкладывает свои шёнбергские побасенки.

Так они и болтают: баронесса сверху вниз, мать — снизу вверх, причем мать все это время водит тряпкой по прилавку.

У баронихи зоркие, как у ястреба, глаза. Она ухитряется разглядеть в темноте за прилавком берлинские пирожки с начинкой и любопытствует, довольно ли в них положили варенья. Мать думает, что баронесса хочет купить пирожков. Ничуть не бывало, баронесса просто захотела пристроить следующее четверостишие: Жизнь — это сладкий пирожок, / Начинка — счастья воплощенье, / Но я кляну жестокий рок: / Мой оказался без варенья.

Мать всей душой тянется к оригинальному и неповседневному. И, уж конечно, скармливает это четверостишие своей ненасытной душе. До самой ее смерти, когда на семейных торжествах подают пирожки, я неизменно слышу сперва: Жизнь — это сладкий пирожок…, затем искусственную паузу и в завершение фразу: «Это мне когда еще госпожа баронесса сказала…»

В хозяйстве у баронихи заняты уборщица, горничная и ящик для варки.

— Ящик для варки! Ах, как интересно, госпожа баронесса! — говорит мать.

Разумеется, баронесса могла бы пригласить ее, но как соблюсти при этом сословные нормы? С одной стороны, она не может впустить булочникову жену с парадного хода и встретить ее как гостью, с другой стороны, она не может и впустить ее для обозревания ящика через черный, кухонный ход, как впускают прислугу и нищих, поэтому она решает познакомить ее с ящиком, так сказать, духовно, на словах, а мать в свою очередь пытается спроецировать этот духовный ящик в дедушкин мозг.

— Без огня, что ли, куховарить? — спрашивает дедушка. — Расскажи лучше свои байки кому другому.

Вмешивается бабусенька-полторусенька:

— Дак и я прячу картошки в постелю, когда они сварились.

— В постелю, в постелю, — передразнивает дедушка. — В постеле небось и так тепло.

Итак, идея ящика зависает над крышей нашего дома в неосуществленном виде. Но в тот вечер, когда заходит разговор о моем будущем кучера, дедушка снова за нее хватается:

— Нашла кого слушать, — говорит он, — барониху, много она смыслит со своём ящиком, чтоб без огня стряпать.

Решающее слово произнесено. Я остаюсь возчиком.

Карьера мальчика в лавке начинается для меня не столь бурно. Когда дребезжит звонок, мне говорят: «Иди обслужи, видишь, я не причесамшись; а ну сбегай, видишь, я пыль вытираю; ступай, может, ему чего одно нужно, а если больше, покличь меня».

«Ему» — это значит покупателю, «чего одно» — это значит селедку, или кубик маргарина, или фунт сахара, или фунт риса. Еще чаще этот приказ раздается по утрам, до того, как мне идти в школу: «А ну глянь, чего там, я еще не одемшись».

В старой пекарне рядом с бочкой для селедок остался единственный листок бумаги, маленький, его не хватает, чтобы завернуть селедку как она есть, во весь рост. Я сгибаю селедку, чтобы она влезла в бумагу, и одновременно получаю сзади оплеуху. За моей спиной стоит отец, босиком, в одной рубахе. Инцидент завершается декларацией перед постелью разбуженной для такого случая матери: «Чтоб я парня больше в лавке не видел! Нечего ему там делать!»