Я бегу к дому, к бабушке, в чистую горницу и наспех здороваюсь. Я не к ней хочу. Я хочу посмотреть на ходики. Ходики у тети Маги упрятаны в черный футляр с завитушками, как на катафалке. Я прихожу к выводу, что время у меня еще есть, не подозревая, что большая стрелка на наших и большая стрелка на тетимагиных часах не совпадают. Для Цетчей среди их полевого раздолья время еще менее важно, чем для моей матери, к ним не прибегут с утра пораньше покупатели; они определяют время по голодному мычанию своих коров.

Американкавыдает мне два слипшихся леденца из своих припасов,а я должен ей рассказать, что у нас нового.

— Садись в качалку!

Но я не сажусь. Я с качалкой в ссоре.

И я рассказываю бабке, что навозную кучу у нас на дворе уже можно вывозить на поле, что наша клуша больше не ходит с цыплятами и опять несется, что у маленького козленка, которого принесла наша безрогая коза, рожки все-таки будут. Рассказываю, а сам сосу леденцы.

Американкаинтересуется, кто теперь считает и складывает деньги из кассы, и начал ли отец раньше вставать по утрам, и идут ли про нее какие-нибудь разговоры, и жалеет ли мать, что она, Американка,переехала от нас к тете Маги, и играют ли в Босдоме до сих пор в карты по субботам.

Я сосу и отвечаю, когда знаю, что ответить, а когда нет, то и не отвечаю. Под конец бабушка желает узнать, молюсь ли я утром и вечером. Утром я молюсь в школе, чего ради молиться еще и дома? Боженька может рассердиться, если к нему целый день будут возносить молитвы.

Американкавозводит глаза к потолку. В темной крестьянской горнице потолок для нее заменяет небо.

— Господь печется обо всех, — говорит она, — и о тех, кто молится, и о тех, кто не молится, но о тех, кто усердно молится, он печется лучше.

Я переминаюсь с ноги на ногу. Мои ноги настраиваются на бег, который они вот-вот начнут.

На скамье в кормовой кухне стоит мой бидон со снятым молоком, с водой синевато-белого цвета, потому что она прошла через коров. Бумаги в доме у тети не водится. Газету они не выписывают. «Накладно», — говорит дядя. Он не умеет читать. Я достаю из кармана штанов оберточную бумагу и надежно закрепляю с помощью бумаги крышку бидона. Ни одна слезинка молока не должна пролиться на землю, как бы я ни летел.

И вот я мчусь, а про себя разговариваю с большой стрелкой у нас дома:

— Миленькая стрелочка, пожалуйста, иди помедленней, ну пожалуйста, я в долгу не останусь.

Из-за беседы со стрелкой я невольно сбавил темп. Приходится поднажать. На уроке географии мы проходили, что припозднившиеся талые воды должны поспешать, чтобы новое время года их не опередило. Теперь мне надо опередить время.

Дома я холодею от ужаса: большая стрелка наших ходиков пошла на одиннадцатый час. Я уже чувствую, как горят на моем заду удары ореховой трости.

Я лечу в школу. В ранце так все громыхает, будто у него недавно была кишечная колика. От предвкушения радости человек смеется, от предвкушения боли — плачет. И тут мне приходит на ум пропагандистский тезис Американки:«…но о тех, кто усердно молится, он печется лучше». И я молюсь: «Милый боженька, если хоть как-нибудь сумеешь, помоги мне».

А занятия-то еще и не начинались; скоро уже половина одиннадцатого, а они не начались. Мои одноклассники сидят в песчаной яме, роют дыры в песке, швыряют камушками в воробьев. Господин барон — административная власть в имении — приехал к Румпошу — административной власти на селе — с деловым визитом.

Боженька мне помог.

Случается порой, что управляющий имением преграждает мне путь по тропинкам через господское поле; случается, что я должен сперва сбегать к соседям за тетей Маги, чтобы она налила мне молока; случается, что после затяжных дождей я поскользнусь в грязи, упаду и потом должен очищать бидон травой, — все сплошь причины, которые мешают мне вовремя приходить в школу. Смещенные представления матери о времени, ее страсть к пирожным и жестокость Румпоша нахлестывают и гонят меня, но я ищу причины опоздания в себе самом, ищу и нахожу: я слишком медленно бежал. Я еще не дозрел до мира взрослых, им еще только предстоит побоями загнать меня туда.

Удивительный кусок детства! Для матери я работал лишь тогда, когда бегал за молоком, для отца — когда работал на макаронном прессе, для дедушки я был «молодец-парнишко», когда в понедельник утром приносил ему с почты в Гулитче его пенсию, и только бабусенька-полторусенька не требует с меня никакой работы. Когда под рукой нет дяди Филе, она изливает на меня свою любовь. Когда я возвращаюсь зимой из школы, пройдя в деревянных башмаках по глубокому снегу, она стаскивает с моих ног шерстяные чулки и шпаритмне ноги в горячей воде. Она так душевно, по-сорбски охает над нами и любит нас, внуков, хотя и на свой лад, и когда мы становимся постарше, нам ее любовьпорой бывает в тягость. Она следит за нами и чаще, чем нужно, уличает нас в мелких проступках, которые мы втайне совершаем. Мы заваливаем набок колоду для рубки мяса, кладем на нее боковую доску, вынутую из мажары, и получаем качели. Качели — это частица извечной человеческой мечты оторваться от земли и взлететь. Мечта, которая для человека некогда была реальностью в обличье его предка-ящера либо в шкуре летучего млекопитающего и которая вторично стала для него реальностью в обличье сделанного из металла ковра-самолета.Но Полторусенька не дает нам углубиться в эти мечты до конца, мы качаемся, она стоит рядом и приговаривает:

— Ноги прищемитя! Спину сломаетя! Доска треснет! — И говорит, и говорит, пока мы не послушаемся. Мечта отравлена.

Воскресенье, послеобеденное время, деревенская тишина, деревенское одиночество. Ко мне пришли трое-четверо дружков, а к сестре — две-три подружки. Мы, мальчишки, забрались на сеновал и прикидываем, во что бы нам сыграть. Один из нас, которому не дает покоя история, вычитанная в хрестоматии, предлагает водить хоровод эльфов. Может, и за его предложением скрывается человеческая мечта о полете. Из той же хрестоматии нам известно, что эльфы голые. Мы раздеваемся, слезаем вниз по лестнице, пляшем под навесом и распеваем: Жизнь привольная, жизнь цыганская!

Появляются девочки, они задирают свои воскресные фартуки и прячут за ними лицо. Наверно, им не нравится, что мы голые.

— Свиньи! — говорит одна девочка.

Полторусенька тут как тут, она подходит и сплевывает:

— Видит бог, все отцу скажу, чтоб всыпал вам лопатой по заднице.

Эльфыпрыскают в разные стороны, потом снова залезают на сеновал и радуются: они девчонок застыдили, хотя девчонки, может, тому и рады.

До двенадцати лет мою сестру скорей можно назвать мальчиком, чем меня. Она лезет на вишневое дерево, я еще ковыряюсь среди нижних веток, а она уже наверху, где самые спелые вишни. Оттуда она окидывает взглядом двор и кричит: «Детектив Кашвалла!» Подразумевается Полторусенька. И верно, вскоре мы слышим ее брань: «А ну, слазь с дерева! Слазь, кому говорят! Еще девчонка называется!»

Это день и час рождения детектива Кашваллы.Я к тому времени не успел прочесть ни одного детективного романа, я еще не знаю, что такое детектив, а моя сестра слышала это слово в лавке. В нашем доме все идет из лавки.

К тринадцати годам у сестры начинает формироваться небольшая грудь. Конец лихим мальчишеским играм. Сестра делает вид, будто никогда в жизни не сидела на верхушке Цетчевской черешни, никогда не качалась на ее ветках и не снабжала меня и моих братьев отборными ягодами. Начиная с тринадцати лет она при малейшем признаке опасности визжит: «Господи боже!» Она становится женщиной, она становится слабым полом.

Снова настала зима, и дедушка подгоняет по моему росту старый цеп бабусеньки-полторусеньки и учит меня молотить. Ручная молотьба очень модна зимой в шахтерских деревнях и бедняцких хозяйствах. Поля лежат под снегом, топливо на зиму заготовлено, значит, есть и время выбить из колосьев зерна овса и ржи.