Изменить стиль страницы

Как истинно русский человек, он «жалел» людей. Я не помню, чтобы его не любили. О врагах не могло быть и речи. Людям он прощал и мелкие грехи и крупные, и мама его так и не смогла переделать — ни в чем. Он мог шутить, но обидеть человека — не помню. Шутки, конечно, были своеобразные, «личные». Папа мог то «кровенного», который отказался выпить с «братвой» «за честь, за дружбу», привязать и напоить. В общем, разное бывало, особенно до войны, когда «быв ще молодой» (сорок два года). Обижал только маму — «Ну, ето дело святое. Штоб свое место знала...»

Когда папа и мама переехали ко мне в Москву, вскоре, если он выходил во двор, к нему со всех балконов и окон слетались все голуби и сопровождали его до самого парадного. А пока папа поднимался на лифте на пятый этаж, голуби уже сидели на балконе и ждали. Они свободно и беспрепятственно ходили по квартире. Всюду валялись перья, крошки хлеба, зерна...

—    Мам! Когда он успел, вы же недавно здесь...

—    Что ты, он так обрадовался, что во дворе голуби. В Харькове он все ходил на площадь Тевелева, кормил голубей, хотел приручить. Всю жизнь — кошки, собаки, голуби. Ой, что за человек...

Мы боялись заикнуться, что от голубей только грязь. «Якая грязь? А ты — хозяйка, возьми сама и вбери ету грязь (тут он букву «г» произносил твердо). Ето птица божеская...»

Когда в восьмом классе я учила из «Мертвых душ» «Тройку», — что было с папой! «Ах, ты ж, мамыньки родныи... Якой исключительно русской души етый Гогаль. Бьет наповал...» И я ему еще и еще раз читала: «Эх, тройка! Птица-тройка! Знать, у бойкого народа ты могла только родиться. В той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разлеглась на полсвета...» Он сидел на нашей кровати с шариками, держал в руках «Гоголя», весь светился. И мне казалось, что он делался выше, шире, еще могучее — как вся русская земля, а он горд, что родился и живет на этой земле. "Вот ето талант! Пишить просто, а душу жметь... Эх ты, Гогаль...»

После войны не было ни одного концерта, где бы артист, пионер, ремесленник не читал «Василия Теркина». Папа, в ожидании своей работы, сидел за кулисами, положив подбородок на баян, сосредоточенно слушал Твардовского... «Пап, ты уже должен наизусть это знать. Все реагируют, смеются, а ты сидишь такой грустный! Пап...» — «Ето великая вещь, дочурка. Ето настыящая правда про нашего брата-фронтовика...»

Когда папа смотрел военный фильм или фронтовую хронику, он сидел, вытянувшись к экрану, в напряжении все полтора часа. На других картинах смотрел по сторонам, ждал скорее надписи «конец фильма», раздражался: «Лель, чего они смеются, а? Ну, ничёгинька смешнога, а? Лель!» — «Потом расскажу — дома. Подожди ты, Марк...»

Мама злилась, что он ей не дал спокойно посмотреть картину, все время давил ей колено. Ну и что же, что давил? Что она, не привыкла, что ли? Всегда папа, если мы в кино или в театре, или в темном месте — мне моргнет, а маму — за колено. Ну и что? Ведь он же ее любит... Тогда он доволен: «уся семья у кучки» — и он, и мама, и колено, и дочурка... Да еще и кино...

Но если это было «оборонное» (военное) кино — тут уже никого не существовало. Он входил в эхран, в бой, в атаку, на его лице можно было прочесть всё: кто кого побеждает, где враг, где горе, где победа. «А победа будить, мы усех на лупаты положим... Русский брат — он терпить-терпить, а потом я-ак вжарить. Та что там говорить— усе за Родину пойдем... да я первый...»

Это чувство живет со мной постоянно. Я о нем не думаю. Оно само напоминает о себе, проявляется неожиданно в самые трудные минуты, когда, кажется, вот-вот потеряешь силы, надежду... Оно становится рядом с тобой, вливает в тебя свою могучую силу. И опять твердо стоишь на земле.

В 1972 году я была с группой кинематографистов в туристической поездке по Италии — Сорренто, Капри, Неаполь, Рим. Был уже конец поездки. Мы возвращались в Рим, оттуда в Москву. Мы ехали в большом мягком автобусе. За окном, по обе стороны трассы, рос мелкий кустарник. Было начало октября. Трасса называлась «Солнечной», а день был пасмурный, накрапывал дождь. Шофер-итальянец, чтобы нас развлечь, повернул к себе микрофон и запел «Санта-Лючия» — русские, мол, эту-то знают... Он пел и во­просительно поглядывал на нас в зеркало — почему нет никакой реакции. Он не знал, что это кинематографисты...

В это время у меня был один из самых безнадежных периодов в жизни. Не было интересной работы, я цеплялась за малейшую возможность — только бы действо­вать. Плохо было и в личной жизни.

Я сидела, погруженная в свои мрачные мысли. Дождь, серость за окном еще больше давили на душу. И вдруг я встала. Почему? Я и не думала вставать... Куда идти? Что я буду сейчас делать? Почему я взяла смелость обратить на себя внимание?

Меня подняла какая-то сверхсила. Я опять была под гипнозом, как в детстве, тогда, в госпитале. Я подошла к водителю, попросила у него микрофон. Я уже ни на кого не смотрела, только на скучный серый пейзаж «Солнечной» трассы.

Ночь коротка,
Спят облака,
И лежит у меня на ладони
Незнакомая ваша рука.
После тревог
Спит городок,
Покидая ваш маленький город,
Я пройду мимо ваших ворот.
Хоть я с вами совсем не знаком
И далеко отсюда мой дом...

Члены делегации кинематографистов смотрели на меня новым, заинтересованным  глазом: что-то мы в ней просмотрели, что-то она так «заглохла», не снимается... Нет, нет, что-то в ней «свое» есть...

Вася Шукшин смотрел на меня повлажневшими глазами. Он как будто стал красивее, шире, могучее. Смотрел на меня прямо, вглубь... Первый раз за всю поездку  мы услышали его голос. Он сказал громко:

—    Люся, спой ту, которую ты пела по телевизору... знаешь, какую?

—    А-а? конечно:

Тропинка узенькая вьется
Через сугробы вдоль плетня.
Я прохожу, а у колодца —
Судачат бабы про меня.
Разговоры, разговоры,
Слово к слову тянется,
Разговоры стихнут скоро,
А любовь останется...

Это чувство наиболее остро проявляется за границей. Твой дом, твоя земля, твоя Родина — остались там. А ты здесь. И если в тебе самом нет этого чувства, нет этой силы, которая дает тебе опору, то тогда ты — один, беззащитен, раним, проваливаешься. И спотыкаешься, становишься похож на дом без фундамента...

Фестиваль в Каннах — это самый представительный фестиваль в Европе. На просмотрах фильмов все в бабочках, смокингах, роскошных вечерних туалетах. Атмосфера оживленная, приподнятая, праздничная.

Здесь надо уметь выдерживать на лице постоянное гиперболизированное внимание, уметь восхищаться всем и всеми и проявлять бурное веселье по каждому не­значительному поводу.

Это можно выдержать ну десять, ну тридцать минут. Но не с утра до ночи и не с ночи до утра. Что за люди! Ну врут же друг другу в глаза! Все же это понимают и все же очень довольны собой и друг другом.

В общем, я скоро сникла, устала. Пойду в номер к себе, отдышусь, полежу, наберусь сил - и опять с самой неотразимой улыбкой, на которую только способна, спускаюсь в бурлящую и искрящуюся толпу! А внутри так все и воет, как «скорая помощь»: «о-о-о-о!» А ведь прошло только два дня в Каннах. Дома люди ведь и не поверят, если вот так, честно, рассказать. «Канны! Париж!» А она — «о-о-о-о»... Подумаешь!..

С утра на фестивале уже шла бурная работа. Около отеля «Карлтон» — в кафе на улице, напротив моря — давали интервью, пили, общались, смеялись, фотографировались; члены нашей делегации перед фильмами давали интервью. Андрей Михалков-Кончаловский — о конкурсном фильме «Сибириада».