Изменить стиль страницы

И моральная травма, и физическая — очень похожи. Обе хочешь забыть поско­рее, как тяжелый сон. Обе заставляют тебя вести себя и жить по-другому. Обе остав­ляют рубец. Обе заставляют постоянно задавать себе вопрос: «болит или не болит?», «прошло или не прошло?»

И обе, нанося поражение, удар, потом, впоследствии, приносят победу. Травмы заставляют тебя пережить наивысший пик трагедии и счастья! И когда в роли есть хоть намек на подобное — тебе все ясно, потому что у тебя такой потолок, такой запас перенесенного!

Можно «прожить» на экране драму, трагедию человека только тогда, когда ты сам прожил в жизни что-то похожее, хоть приблизительно. Рассказать об этом нельзя. То есть рассказать как раз можно, но научиться этому нельзя. Тогда можно «сыграть», но не «прожить». А «играть» — нельзя. Стыдно...

...Тогда, в детстве, я металась со своей травмой. После «букета шиповника» я помнила свои чувства, но сформулировать их могу только сейчас. Тогда ощущение физической боли в сердце, напрасной затраты душевного порыва, своей ненужности — я должна была «уладить» в себе, найти утешение «своими силами». Обязательно!

Я ходила по городу, по излюбленным и изученным развалинам, и старалась ни с кем не знакомиться, не общаться, зашла я и в Ботанический сад. Специально зашла. Чтобы проверить — «болит или не болит», «прошло или не прошло». Еще не прошло... Я бесстрашно смотрела на куст шиповника. На нем не было ни одного цветка! «До свадьбы заживеть, дочурочка моя дорогенькая...»

Я набрала в карманы самых красивых патронов и отправилась домой. Мама с тетей Валей с утра ушли на работу в кафе. Стола у нас не было. Сожгли зимой, а все, что мама приносила с базара, мы раскладывали на широком мраморном подоконнике или на железной печке, если она не топилась. Свои игрушки я тоже расставила на печке. Огрызком карандаша для бровей, который для мамы «оторвала от себя» тетя Валя, я нарисовала глаза, нос и рот на разноцветных головках этих патронов. Кажду обвязала тряпочкой, как платочком. У меня получилось сразу десять кукол. Я расставила их по цветам, как близнецов. И всем дала имена. Впереди стояли малиновые близнецы — самые красивые. Вообще со стороны приятно было — на черной круглой печке десять разноцветных пестрых куколок!

Я с ними возилась целый день. А потом пришли мама с тетей Валей. Когда мама увидела моих кукол... на плите! Что это было!!! Вначале, уже по инерции, ударить по физиономии. А потом... И что я хочу взорвать квартиру, и что я использовала весь карандаш — где теперь такой достанешь! И, конечно, какая она несчастная, что я такая же, как он, — все тяну из мусорника в дом. Потом включилась тетя Валя.

— Доця! Ты что, в самом деле? Ты же уже большая! Эти патроны стреляют, и мы можем все погибнуть, доця! Леля! Ты права. Дети — это же тихий ужас! Пусть лучше она ходит с нами... Нет! Новое дело! Это же кому сказать... Товарищи! Приходим домой, а тут остался один пшик...

Куколок своих я вынесла в развалины, поставила их в ряд и с каждой из них попрощалась. Это были трассирующие пули.

За «куколок» я стояла в углу на коленях — там меня часто забывали. Вначале это наказание казалось обидным и унизительным. А потом я его нашла интересным, даже стремилась к нему. А что? Стоишь себе, смотришь в угол, колупаешь ногтем стенку, никто тебя не шпыняет, ты не «лезешь» и к тебе не «лезут». И обида постепенно «уходит», становится легче. В голову приходят всякие фантазии, видишь разные светлые довоенные «картинки». И когда уже о тебе вспомнили, и пора «вставать» — с большой неохотой расстаешься со своим особым миром. И приходится изображать на лице обиду, а то моя «зоркая мама» сразу поймет, что стояние в углу — не самое плохое наказание. И, не дай бог, заменит его на что-нибудь новенькое...

Когда моей дочке Маше приходилось стоять в углу, я украдкой за ней вниматель­но наблюдала. Она совсем на меня не похожа. Ни характером, ни внешностью. Очень любит петь, но поет нечисто. Удивительно пластична, прекрасное чувство ритма, а поет нечисто! Ну неужели ничего «моего» нет? Не может так быть, так не бывает...

 Точно. Когда она стояла в углу, я с удовлетворением наблюдала знакомые прояв­ления: мой ребенок, счастливый, что его оставили в покое, стоит себе в углу на ко­ленях, колупает стенку ногтем. А через некоторое время из угла даже доносится робкое: «Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет небо, пусть всегда будет мама...»

Я не пела... Она явно пошла дальше меня. Вот жалко только, поет нечисто...

ПЕНИЦИЛЛИН

Опять бои, опять пожары, опять орудийная перестрелка, опять бомбежки... Опять немцы отступают и взрывают все, что невозможно забрать с собой. И опять наготове, с мешками, ведрами и корзинами жители города — все, кто вынес голод, холод, рас­стрелы, казни, облавы и душегубки.

Тетя Валя пронюхала, что недалеко у немцев есть медицинский склад.

— Леля! Представляешь... мы с тобой приносим ящик пенициллина! Ты подумай, как его можно выгодно продать... Леля! Идем... Это самое выгодное дело сейчас...

Слово «пенициллин» только-только появилось на базаре... Раньше «сахарин, сахарин», а теперь «пенициллин». Он попадал на базар через немецких солдат, которые тихонько продавали его из своих походных аптечек. На базаре говорили, что пенициллин —  «это тебе не стрептоцид». Это волшебное средство. Помажешь, и рана прямо на глазах затянулась, выпьешь — туберкулез как рукой снимет. И клялись покупателям, что все это видели собственными глазами.

И мама с тетей Валей пошли в поход за пенициллином. Они ушли вечером. Из окна я видела ,как они скрылись в темноту, по направлению к Клочковской...

Над городом облако дыма, гари и пыли. Безостановочная орудийная перестрелка, город дышит огнем и дымом, как живой. Непонятно, откуда и куда стреляют, где наши, где немцы. Нет комендантского часа, и впервые вечером на улице люди. Неразбериха, друг друга не слышно, нужно очень сильно кричать, перекрикивать бой артиллерии и все это не пять-десять минут, а бесконечно. И если сейчас, вот так, перенесешь себя в ту горящую лаву, то ужас берет, когда представишь, как две маленькие хрупкие женщины бесстрашно пошли в ад «за пенициллином».

Они не возвращались очень долго. Ждать их было тяжело и мучительно... Постепенно сковывал страх. В голове роились страшные мысли, перед глазами страшные видения. Вот мама идет с поднятыми руками к виселице... Вот меня отдают в приют, а папа вернулся с фронта и меня ищет, а я его жду и жду...

Я закрываю окна, несмотря на жару и дым. Оттого, что окна почти всюду забиты фанерой, в комнате темно. И от взрывов сотрясается весь дом, как избушка на курьих ножках, прыгает кровать с шариками, диван и железная печка с обломанной трубой...

Я уже не могу сдержаться и плачу — тихо, чтобы не слышать своего голоса, и прошу у мамы прощения... Она мне теперь кажется такой доброй, такой смелой, та­кой красивой, самой лучшей на свете! «Только бы она осталась жива. Только бы она ко мне вернулась, моя мамочка!» — обращалась я к какой-то сверхъестественной силе. Есть же на свете сила, у которой можно попросить спасения моей мамы. «Я ведь не буду больше никогда обманывать. Никогда! Ну, честное слово! Ну, под салютом всех вождей!»

Вернулись они под утро. Обе обгорели, платья висели клочьями, руки и лица в ссадинах, носы черные, как у кочегаров. Притащили большой ящик. Они были такие возбужденные, как будто вернулись после дня рождения навеселе. Хохотали и подсмеивались друг над другом без остановки. «Хохочут себе... а я тут с ума из-за них сходила, плакала. Ей на это наплевать». И опять я постепенно наливалась обидой и злобой на маму.

—   Леля! Если это действительно тот «пенициллин», то мы с тобой обеспечены до конца войны... Аллес нормалес, хо-хо!

«Ага, голубушки, вы еще даже не знаете, что и приволокли...» Я подошла к ящику и попробовала его поднять.

—    Доця! Не лезь! А вдруг там что-нибудь взорвется?