Изменить стиль страницы

Папа мог вдруг прекрасно говорит, чисто, без своего смоленско-харьковского диалекта — чуть ли не по-московски. Это — когда он изображал дядю Борю и других своих «антиподов». «Папусик, но почему ты сам так не говоришь, ты ведь умеешь?» — «Не, дочурка, ето он так говорить, а я говорю так, як я говорю...»

«Потом етый Борис мой лучий друг быв. Я его по-своему так отхристосовал, он был як шелковый, он знает, за что. Ну, а потом дело и до Лелиной мамы дошло. Пришли мы з Лелею до нее, а они жили аж на Холодной горе, это, считай, як от Смоленска до Брянского леса... Эх, думал я взять машину, подкатить — мол, во як теперь ваша Леля живеть... А до них и дороги ще тогда не було, одни тропки. Заходим у двор. Леля у дорогом платтики, у шляпе—а ее мать, Татьяна Ивановна, сидить, як царица на крыльце, что-то в тазу перебирает, а в нашу сторону и не смотрит. Ну, я себе дав слово сдержуваться, что бы там ни було. Принесли з собой всего — усе, что только було у гастрономе, насилу з Лелею донесли.

Говорю: «Здравия желаем, мама».

—  Какая я вам мама? Меня зовут Татьяна Ивановна Симонова.

— Не-е, — говорю, — это вы для усех Татьяна Ивановна, а по-нашему православному деревенскому закону — мама. Я вашей дочери законный муж, ваш родич, значить, выходить, что вы для меня — мама.

—  Это у вас в деревне такой закон, а у нас в Москве такого закона не было...

— Не було, значить, будить, мама...

   Смотрю — пошла у хату от греха подальше... Ей уже браты про меня наговорили. Да-а... И мы з Лелею за нею услед. Леля все за спиною у меня ховалася... Сидели, говорили мало-помалу, все було б ничего, но обидела она меня тогда кровно. Я долго болев душою... Говорит мне: «Вот никогда не думала, что Леля моя выйдет замуж за мужика». Да-а... Леля меня вже изучила — схватилася за меня, Лидка на спине висит, держат меня — насилу стерпел кровную обиду. Вот так, моя детка...»

Бабушкины сыновья жили в своих семьях, своей жизнью. Ближе всех к ней были тетя Лида, мама и мой папа. И больше всех своих детей и родственников бабушка любила и уважала Марка Гавриловича. «Это не какой-нибудь подличуга и провокатор, не дал ему господь образования, но человек он удивительно доброкачественный и красивый».

Придет, бывало, к нам бабушка в гости, папа ее тут же с дороги за стол. Сядет бабушка на стул — прямая, в чеховской прическе, все чинно, с расстановкой, чай вприкуску. Для начала папа ее подпоит винцом — знал, какое она любила, и всегда держал его про запас. Она раскраснеется, сидит довольная, кокетничает: «Ну, что вы, Марк Гаврилович, меня так балуете?»

А потом чай из блюдца, а папа — молоко, потому что «чай ето вода». И начинали - про бога, про шахту, про велосипедный завод и Доску почета, где висела бабушкина фотография, про царя...

«Что вы, Марк Гаврилович, мне все нравится, я всем довольна, но если бы вы знали, как мы жили при царе. Всего вдоволь... и скотина своя, и хозяйство, и поле. Чего только у нас не было...»

-- Ну, мам, поехалы... А Марк бы при царе батраком быв... Вот он и батрачив бы на поле... Не-е, мам, давайте лучий не будем про это... Давайте, мама, лучий «за честь, за дружбу...»

РАЙЕЛЕНОВКА

В Харьков стали возвращаться из эвакуации — и не только харьковчане, но и жители других городов. Всех надо было обеспечить жилплощадью. На остававшихся в оккупации смотрели косо.

В классе вновь прибывшие объявляли остававшимся при немцах бойкот. Я ничего не понимала. Я мучительно думала: если я столько пережила, столько видела страшного, меня, наоборот, должны понимать, пожалеть... Я стала бояться людей, которые смотрели на меня с презрением и пускали вслед: «овчарочка». «Ах, если бы они знали, что такое настоящая немецкая овчарка. Если бы они видели, как овчарка ведет  прямо на смерть, прямо в душегубку... эти люди так бы не сказали... Они ниче­го не знают». Когда в Харькове на экране пошли фильмы и хроника, в которых показаны ужасы, казни и расправы немцев на оккупированных территориях, постепенно эта «болезнь» стала проходить, уходить в прошлое... Это был жестокий и естественный процесс.

Нам с мамой, как никогда раньше, не хватало папы, его силы, его защиты. Мы каждый вечер слушали по радио сообщения Совинформбюро. «Скоро... скоро уже вернется наш папочка».

В 1944 году в первый раз в жизни мама меня отправила в пионерлагерь. Назывался он «Райеленовка».

Райеленовка находилась в трех километрах от станции, добирались мы туда пешком. Проходили мимо поля, потом дорога сворачивала вправо, рядом с роскошным яблоневым садом, на который мы совершали налеты, и сторож стрелял в нас солью. И всю жизнь, если в разговоре или в песне идет речь о поле или яблоневом саде, я вижу только «то» поле и «тот» сад.

А на зеленой поляне стоял большой красивый корпус с колоннами и с большими причудливыми окнами. В нем мы жили. Стекол не было — окна затягивались простынями; ночью мы мерзли. Жители Райеленовки рассказывали, что это было когда-то графское имение. Был и пруд, запущенный — ил по колено, вокруг пруда росли старые пышные ивы. Купаясь в пруду, мы часто резали ноги о ржавые железки, острые осколки. А однажды всем лагерем вытащили со дна зенитку без одного колеса.

Кормили здесь четыре раза в день! Но все время хотелось есть. Сахар давали один раз — утром. Мы по своему усмотрению распределяли его на весь день. Сахар все носили с собой, никому и в голову не приходило, что сахар можно оставить на столе. До ужина сахар у меня не доживал никогда...

В пионерлагере была и музыка. Аккордеонистка Дина Печенежская, дочь папиного товарища, Андрея Степановича Печенежского, вела в лагере художественную самодеятельность.

В их доме был траур: «вторые» немцы расстреляли семнадцатилетнего Николая — любимого сына и прекрасного баяниста, который «ще ребёнком був, а вже играв, як зверь».

И теперь Дина, его сестра, тоже играла «як зверь» и разучивала со мной песни "с жестикуляцией», с увлечением проводила надо мной опыты и эксперименты.

Первым моим номером «с жестикуляцией» была песня про Витю Черевичнго —   слова неизвестного автора на музыку песни Терентьева «Пусть дни проходят». Для того чтобы спеть с жестикуляцией, нужно было вместе с первыми строками

Жил в Ростове Витя Черевичный —

правую руку согнуть в локте, выбросить ее чуть в сторону; взгляд — к зрителям, сидящим справа. На вторую строчку:

В школе он отлично успевал —

все то же самое, но — в левую сторону. Дальше песня:

И в свободный час всегда обычно
Голубей любимых выпускал.

На припеве и голова, и руки постепенно устремляются к небу:

Голуби, мои вы милые,
Улетайте в облачную высь..

Дина меня наставляла:

— Люся! Во втором куплете война. Лицо жесткое, руки сжаты в кулаки, хорошо, если в глазах заблестит слеза — это всегда впечатляет. И финал — победа! Лицо радостное, торжественное! А руки —широко-широко! Как будто ты хочешь обнять мир! Ну!

Но недолго дни эти тянулись,
И, разбив фашистских подлых псов,
Красные герои к нам вернулись,
Снова стал свободным наш Ростов.

Стою на сцене и пою! Все дети на меня с интересом смотрят... А если удается плакать... Та что там говорить...

Я выступала регулярно в концертах нашего лагеря и во всех соседних, лишь бы пригласили. Путевку на первую смену мама достала с трудом, зато путевку на вторую директор лагеря предложил мне сам — за то, что я активно участвую в самодеятельности и отстаиваю честь лагеря...

 В каждой смене жгли два пионерских костра — один в начале смены, другой — на закрытие. Если в концерте на первом костре выступали кто с чем, то на закрытии целый продуманный спектакль. Я выходила на сцену два, а то и три раза — и все с новыми песнями. Тогда мы с Диной вспомнили, из довоенных песен «Эх, Андрюша". Она имело большой успех, меня даже дразнили: «Андрюша! Иди сюда...» Жизнь в лагере была прекрасной! И ем, и купаюсь, и хожу в лес, и выступаю на сцене!