А днем появлялись и немцы, в основном младший офицерский чин. И когда входил более старший по званию, то младший по чину вскакивал и после «хайль!» торопливо расплачивался и исчезал.
Когда в кафе входили немцы, все менялось. Притихала русская речь, вдруг с еще большей силой гремело: «Та, чево там!» — и вступали звуки аккордеона. Про таких смелых мой папа говорил: «Ему хоть хрен по деревни, ничёгинька не боится...» Немцы немели от наглости... А может, так и надо? черт не поймет этих русских... И они начинали с повышенным вниманием слушать песни на русском языке. Как прекрасно пел Петер! У него был густой лирический баритон. После песни немцы иногда протягивали Петеру крупные немецкие купюры.
И вот тут-то, как из-под земли, выныривал стертый человечек. Он сам собирал деньги в немецкую шапочку, подобострастно и угодливо улыбался, благодарил по-русски, по-немецки, и подсаживался поближе к немецкому столику, переводил то, о чем пел Петер...
У меня было свое место, свой наблюдательный пункт. Напротив зала — маленькая посудомойная комнатка. И если присесть на корточки, на кастрюле или на ведре, то из-под прилавка просматривалось все, что происходило в кафе. Главное, вести себя незаметно, не бросаться Швабре в глаза, чтобы не выгнала. Иногда затекали руки и ноги от неудобной позы, но я часами могла сидеть, опустив голову вниз, чтобы ничего не пропустить. Ведь там в зале пел Петер.
В глазах Петера блестели слезы. Иногда они даже скатывались по щекам. И тогда я в своем углу плакала вместе с ним. Мне было жалко любимую черемуху, которая обязательно отцветет. Было очень жалко себя, что сижу на кастрюле в углу и пропадаю напрасно. Ведь никто не знает, что я тоже пою. Если бы мне только разрешили! Я бы всех «разжалобила». У меня бы тоже плакали...
Зато дома, перед нашим шкафом с «волнистым» зеркалом, я выбирала «выгодный ракурс» — так, чтоб глаза попали «в волну» и стали в три раза больше, а нос стал «носиком» — в три раза меньше, и уже тогда пела про любимую и про черемуху, пока слезы и сопли не заливали все лицо. И тогда довольная собой, усталая и счастливая, шла на улицу гулять или в кафе... к Петеру.
Когда Петер заканчивал «Черемуху», все аплодировали. А он стоял, еще не раскланиваясь: «Шмага, прошу!» Подбегал человечек с белым носовым платком в ладони, как на блюде. Петер утрированно, драматично вытирал глаза, передавал опять платок человечку и только после этого встряхивался, улыбался всем: «Я опять здесь, с вами, дорогие мои...» Улыбался он очень добро и искренне. Рот у Петера был большой. Когда он улыбался, видны были все зубы во рту. Справа блестела металлическая фикса — крик моды!
— Леля! Запомни! Мужчина без фиксы — это не мужчина, — это я слышала когда-то от тети Вали. Я теперь с ней была согласна. Как красиво фикса блестела у Петера, аж глаза режет. Вскоре у тети Вали во рту тоже появилась фикса. Как же я ей завидовала!
У Петера, как у каждого эстрадного артиста, был свой «конек», своя «коронка» — свой коронный номер. Он его «давал» под конец. Его-то я и ждала. После длинных переливов на аккордеоне, после медленного вступления-размышления, шло неожиданно бодренькое: «умпа-умпа, умпа-умпа...» Так красиво, когда вдруг из мелкой дрожи-тремоло — в темп, из грусти — в радость, без перехода:
Ну! Восторг! Все наперебой зовут Петера к своим столикам. Но человечек опережал: «Артист очень устал, граждане... нужен отдых... вам развлечение, а ему работа...»
Как я поняла, что человечек переводил немцам смысл песен? Именно по "чубчику». Нагнувшись к немцу, он что-то шептал. А немец, кивая, трогал себя за волосы и повторял: «Чубчи, чубчи — дас ист гут! Шнапс, битте — Петер — пиво! Шнапс!» Часто Петер, немецкий офицер и человечек с аккордеоном уходили из кафе вместе, в обнимку...
А когда Петер входил к нам на кухню — это был праздник. По-моему, в него были влюблены все женщины. Даже Швабра и та вся млела. Петер обладал редким мужским обаянием. От него исходила какая-то сверхъестественная сила. Вокруг него было магическое поле, в которое и очень хотелось попасть, но одновременно и страшно было. Я наблюдала за всеми — он всех обезоруживал... У тети Вали готовилось ее чудодейственное перевоплощение: с утра в платке, к приходу Петера — прическа, губы, бантики, «туфельки». На груди — кружевной передник, прикрытый сверху клеенчатым. (А вдруг зайдет Петер — клеенчатый передник слетит — и, пожалуйста, кружевной. Хо-хо! Шик!) И Швабра пошире подрисовывала свой узкий рот помадой. И мама преображалась — она не делала специально, она светилась изнутри и хорошела. И я понимала, что она-таки может понравиться...
Ну ,а я по уши была влюблена в Петера. Он мне снился ночами. С утра я считала время, когда же я, наконец, увижу его. Когда он входил на кухню, я бросала на него отрепетированный перед зеркалом «загадочный» взгляд. Такой был взгляд у Марики Рекк в фильме. Ведь именно после этого следует поцелуй. Значит, в этом взгляде есть сила...
Для всех у Петера была шутка, доброе слово, анекдот. Меня он гладил по стриженой голове. Ничего обиднее для меня не могло быть. Я резко вырывалась и, чтобы не выдать себя, сразу кружилась и напевала «под него» «Чубчик». Но меня ждал провал — я до четырнадцати лет сильно шепелявила, а в девять особенно. И как назло в песне слова все с шипящими! И получалось: «щубчик кущерявый». Я опять настойчиво бросала на Петера свой томный, загадочный взгляд — может, с первого раза до него не дошло? Наверное, он не понимает «моего чувства», надо ему помочь. «Что с тобой, киндер? А? Может, тебя кто обидел? Ты скажи... Мы его!!! Ах ты, мой «щубщик кущерявый». — И, подмигнув женщинам, Петер выходил в зал. Доносилось: — «Та, чево там! Инструмент! Дайте в руки мне гармонь!..»
Я стояла оглушенная. Какой стыд, как больно... Значит, мой взгляд незагадочный, значит, я просто жалка! Меня жалеют, надо мной подсмеиваются, а я так люблю! Ночью, в постели, отвернувшись от мамы, я тихо и горько плакала. Я уговаривала себя, что больше никогда не буду никого любить, чтобы страдать. «Не любить никого, никогда, ни за что!..»
Был август 1943 года. Все шло своим чередом. Петер пел свои песни, кричал свое: «Шмага! Инструмент! Дайте в руки мне гармонь!..»
Все повторяли его «Та, чево там», человечек «готовил» аккордеон, собирал деньги в свою шапочку, переводил немцам то, о чем пел Петер... Кафе процветало вовсю!
...Как обычно, Петер зашел на кухню, был весел, попробовал того-сего, свистел и, как бы невзначай, сказал маме: «Скоро в Харькове будут наши, поняла?» И быстро вышел в зал. «Та, чево там!»... Его приветствовали, пошла «Черемуха»...
А я ведь все слышала. Я следила за каждым его шагом, ревновала к Вале, к маме, даже к Швабре. Дома мама ничего не сказала тете Вале, только: «Валь, знаешь, а странный все-таки этот Петер...» А ведь секретов между ними вроде не было.