Едва он окреп настолько, что смог кое-как передвигать ноги, он доплелся до клетки, в которой был заперт Король. Жителям Мюнстера уже наскучило это зрелище, но дети, толпившиеся у решетки, продолжали швырять в клетку булавки, конский навоз, острые обломки костей, на которые узник волей-неволей наступал босыми ногами. Стража, как в былое время на празднествах, лениво отгоняла чернь: монсеньор фон Вальдек желал, чтобы Король дотянул до казни, которая должна была состояться не ранее середины лета.

После очередной пытки пленника вновь водворили в клетку; он весь дрожал, скорчившись в углу. Его одежда и раны смердели. Однако глаза маленького человечка сохраняли прежнюю живость, а голос — проникновенные актерские интонации.

И шью, крою, метаю, — напевал узник. — Я скромный портняжка... Ризы из кожи... Рубец на нешвенной одежде... Не кромсайте творения Гос..

Внезапно он умолк, оглядевшись украдкой вокруг, как человек, который хочет и сохранить свою тайну, и отчасти разгласить ее. Симон Адриансен отстранил стражников и просунул руку сквозь прутья решетки.

— Благослови тебя Бог, Ганс, — сказал он, протянув руку узнику.

Симон вернулся домой обессиленный, как если бы он совершил далекое путешествие. Со времени его после днего выхода из дома в городе произошли большие перемены, которые мало-помалу возвратили Мюнстеру его привычный бесцветный облик. Собор наполнился звуки ми молитвенных песнопений. В двух шагах от епископского дворца прелат вновь водворил свою любовницу красавицу Юлию Альт, но эта благоразумная особа старалась не привлекать к себе излишнего внимания. Симон относился ко всему с равнодушием человека, который уже решил покинуть город и теперь все, происходящее в нем, ему безразлично. Но его былая безграничная доброта вдруг иссякла. Едва успев вернуться домой, он с бранью накинулся на Йоханну за то, что она не исполнила его приказания — не раздобыла перо, пузырек с чернилами и бумагу. Заполучив наконец все эти предметы, Симон сел писать письмо сестре.

Он не поддерживал с нею сношений более пятнадцати лет. Добродушная Саломея вышла замуж за младшего от прыска могущественного банкирского дома Фуггеров. Мартин, которого родные обошли при дележе наследства, сам сколотил себе состояние и с начала века обосновался в Кёльне. Симон просил сестру и зятя взять на себя попечение о его дочери.

Саломея получила письмо в своем загородном доме и Люльсдорфе, где самолично наблюдала за тем, как служанки развешивают для просушки белье. Предоставим прислуге заботу о простынях и тонком носильном белье, она потребовала, чтобы заложили карету, даже не спросясь у банкира, который мало значил в делах домашних, сложила в нее съестные припасы и теплые одеяла и череп истерзанную смутой страну покатила в Мюнстер.

Симона она застала в постели — изголовьем ему служил сложенный вчетверо плащ, который она тут же заменила подушкой. С тупым усердием женщин, пытающихся свести смертельную болезнь к цепи невинных недомоганий, которые для того и существуют; чтобы врачевать их материнской заботой, гостья и служанка стали подробно обсуждать, чем кормить больного, как его поудобнее уложить, когда подавать судно. Умирающий бросил на сестру холодный взгляд, узнал ее, но, пользуясь правами больного, постарался оттянуть утомительный для него приветственный ритуал. Наконец он приподнялся в постели и обменялся с Саломеей полагающимся в таких случаях поцелуем. Потом, со свойственной ему в делах точностью, он перечислил капиталы, которые принадлежат Марте, и те суммы, что надо как можно скорее получить для нее. Стопка обернутых клеенкой векселей лежала у него под рукой. Сыновья его, из которых один обосновался в Лиссабоне, другой в Лондоне, а третий владел типографией в Амстердаме, не нуждались ни в этих остатках благ земных, ни в его благословении. Симон все завещал дочери Хилзонды. Казалось, старик забыл о том, что обещал Великоому Обновителю, и вновь подчинился законам того мира, который покидал, не собираясь более его улучшать. А может быть, отказываясь таким образом от тех правил, что были ему дороже самой жизни, он до конца вкушал горькую сладость всеобъемлющего отречения.

Растроганная видом худеньких ножек девочки, Саломея приласкала ребенка. Она не могла произнести трех фраз, чтобы не помянуть Деву Марию и всех кёльнских угодников — Марте предстояло воспитываться у идолопоклонников. Это было горько, но не горше, нежели безумства одних и полное отупение других, не горше старости, которая мешает мужу ублаготворить жену, не горше, чем найти мертвыми тех, кого покинул живыми. Симон пытался думать о Короле, погибающем в клетке, но нынче муки Ганса уже не были для него тем, чем были накануне, их можно было переносить, как и ту боль в груди самого Симона, что исчезнет вместе с ним. Он молился, но что-то говорило ему, что Предвечный больше не ждет от него молитв.

Он попытался вспомнить Хилзонду, но лицо умершей уже не возникало перед ним. Ему пришлось вернуться вспять — ко времени их мистического бракосочетания в Брюгге когда они втайне преломили хлеб и испили вина и за глубоким вырезом корсажа Хилзонды угадывались ее продолговатые чистые груди. Но и это видение стерлось, он увидел свою первую жену — славную женщину, с которой прогуливался в их саду во Флессингене. Саломея и Йоханна бросились к нему, испугавшись его глубокого вздоха. Похоронили Симона в церкви Святого Ламбрехта, отслужив по нему заупокойную мессу.

КЁЛЬНСКИЕ ФУГГЕРЫ

Фуггеры жили в Кёльне против церкви Святого Гереона в маленьком скромном доме, где каждая мелочь служила, однако, удобству и покою. Здесь всегда стоял аромат сдобы и вишневой наливки.

Саломея любила посидеть за столом после долгой, тщательно обдуманной трапезы, отирая губы салфеткой камчатного полотна; любила украсить золотой цепью свою пышную талию и полную розовую шею; любила платья из дорогих тканей — шерсть, которую чесали и ткали с угодливым старанием, казалось, хранит в себе нежное тепло живых овец. Высокие манишки своей скромностью, лишенной, однако, чопорности, свидетельствовали о том, что она женщина честная и благонравная. Ее крепкие пальцы перебирали порой клавиши маленького переносного органа, стоявшего в гостиной; в молодости она певала красивым гибким голосом мадригалы и церковные мотеты; ей нравились эти звуковые узоры, как нравились узоры на ее пяльцах. Но все-таки главной ее утехой была забота о еде: церковный календарь, истово соблюдаемый в доме, подкреплялся календарем кулинарным, в нем отведено было свое время огурчикам и вареньям, свое — творогу и свежей селедке. Мартин был щупленький человечек, не толстевший на стряпне своей жены. Этот грозный в делах бульдог становился дома безобидной комнатной собачонкой. Самая большая смелость, на какую он мог отважиться, — это рассказать за столом игривую историю на потеху служанкам. У супругов был сын — Сигизмонд, в шестнадцать лет отправившийся вместе с Гонсалесом Писарро в Перу, где банкир поместил солидные капиталы. Отец уже не надеялся увидеть сына — в последнее время дела в Лиме шли плохо. Но в этой печали супругов утешала маленькая дочь. Саломея со смехом рассказывала о своей поздней беременности, относя ее частью на счет девятидневного молитвенного обета, частью на счет соуса с каперсами. Эта девочка и Марта были почти ровесницы; двоюродные сестры спали в одной постели, вместе играли, получали одни и те же спасительные шлепки, а позднее вместе учились пению и носили одинаковые платья.

То соперники, то соратники, толстяк Жюст Лигр и тщедушный Мартин — фламандский кабан и прирейнский хорек более тридцати лет издали следили друг за другом, обменивались советами, поддерживали друг друга и строили друг другу каверзы. Каждый знал истинную цену другому, ту, что была неведома ни простакам, ослепленным их богатством, ни венценосцам, которым они оказывали услуги. Мартин с точностью до последнего гроша знал сколько стоят наличными фабрики, мастерские, верфи и почти княжеские угодья, в которые Анри-Жюст поместил свое золото; бьющая в нос роскошь фламандца, как и два-три испытанных грубоватых трюка, с помощью которых старый Жюст выпутывался из затруднений, давали Мартину пищу для забавных историй. Со своей стороны, Анри-Жюст, верноподданный слуга, почтительно ссужавший правительницу Нидерландов деньгами, потребными ей для покупки итальянских картин и для благочестивых дел, потирал руки, узнав, что выборщик Пфальцский или герцог Баварский заложил свои драгоценности у Мартина, вымолив у него ссуду под проценты, которыми не погнушался бы и еврей-ростовщик; не без нотки насмешливой жалости восхвалял он эту крысу, которая потихоньку грызет плоть мира сего вместо того, чтобы со смаком впиться в нее зубами, этого мозгляка, пренебрегающего богатством, которое можно лицезреть, осязать и потреблять, но чья подпись на листке бумаги стоит подписи Карла V. Оба эти дельца, столь почитавшие тех, кто стоит у власти, искрение удивились бы, скажи им кто-нибудь, что для установленного миропорядка они опаснее, нежели неверные турки и бунтовщики-крестьяне; поглощенные сиюминутным и мелочным — что вообще так свойственно всей их породе, — они и думать не думали о взрывной силе своих мешков с золотом и счетных книг. И все же, видя на пороге своей кладовой статный силуэт дворянина, под горделивой осанкой прячущего страх, что его выпроводят вон, или умильный профиль епископа, без излишних трат желающего завершить возведение башни своего собора, они иной раз не могли сдержать улыбки. Пусть другим предназначен звон колоколов и шум артиллерийской канонады, ретивые кони и обнаженные или разодетые в парчу женщины, зато им принадлежит та постыдная и дивная материя, которую во всеуслышание клянут, а тайком лелеют и боготворят, сходная со срамными частями тела в том, что о ней говорят мало, а думают постоянно, то желтое вещество, без которого госпожа Империя не ляжет в постель к принцу, а преосвященному нечем будет оплатить драгоценности своей митры, — им принадлежит золото, от наличия или отсутствия которого зависит, станет ли Крест вести войну с Полумесяцем. Эти финансисты чувствовали себя государями всея действительности.