В ту ночь, когда войска епископа ворвались в город. Хилзонду разбудил предсмертный хрип зарезанного часового. Двести ландскнехтов проникли в город через подземный ход, указанный им предателем. Бернард Ротман, одним из первых услышавший сигнал тревоги, забыв о болезни, вскочил с постели и бросился на улицу, длинные полы рубашки нелепо плескались вокруг тощих ног; его из милосердия убил какой-то венгр, не понявший епископского приказа — главарей смуты взять живьем. Король, которого враги застигли спящим, отбивался от них, отступая из комнаты в комнату, из коридора в коридор, с отвагой и проворством кошки, которую травят собаки; на заре Хилзонда увидела, как его волокут на площадь: театральную мишуру с него содрали, он был обнажен до пояса и сгибался пополам под ударами хлыста. Его пинками затолкали в громадную клетку, где он обыкновенно держал перед казнью недовольных и недостаточно ревностных. Покрытого ранами Книппердоллинга оставили валяться на скамье, решив, что он убит. Весь день раздавалась в городе тяжелая поступь солдат; этот мерный гул означал, что в крепости безумцев вновь воцарился здравый смысл в образе людей, которые продают свою жизнь за твердую плату, пьют и едят в установленный час, при случае грабят и насилуют, но помнят, что где-то у них есть старушка мать, и бережливая жена, и маленькая ферма, куда они могут вернуться доживать свой век; они ходят к обедне, когда им прикажут, и веруют в Бога без излишней пылкости. Вновь начались казни, только теперь по приказу законной власти, с одобрения и папы, и Лютера. Тощие оборванцы с деснами, изъеденными голодом, для откормленных наемников были отвратительными насекомыми, которых нетрудно и не жаль раздавить.
Когда первые бесчинства утихли, на соборной площади у помоста, на котором прежде восседал Король, начата, публичное судилище. Смертники смутно понимали, что обещание пророка сбывается несколько иначе, чем они предполагали, как это обычно и случается с пророчествами: их муки в этом мире приходят к концу, и они прямехонько возносятся на небо, огромное и красное. Лишь немногие проклинали человека, вовлекшего их в этот искупительный хоровод. Некоторые в глубине души сознавали, что давно уже жаждут смерти, как, без сомнения, жаждет лопнуть слишком туго натянутая струна.
Хилзонда до вечера прождала своей очереди. Она надела на себя самое нарядное из оставшихся у нее платьев и заколола косы серебряными шпильками. Наконец явились четверо солдат. Это были честные рубаки, которые выполняли свою обычную работу. Взяв за руку маленькую Марту, которая подняла крик, Хилзонда сказала ей:
— Пойдем, дочь моя, нас призывает Господь.
Один из солдат вырвал у матери невинного ребенка и швырнул его Йоханне, которая прижала девочку к своему черному корсажу. Хилзонда безмолвно последовала за своими палачами. Она шла так быстро, что им пришлось прибавить шагу. Чтобы не оступиться, она слегка подобрала полы зеленого шелкового платья, так что казалось, будто она ступает по волнам. Взойдя на помост, она смутно различила среди казненных, своих былых знакомцев, однy из прежних королев. Она опустилась на груду еще не остывших тел и подставила шею.
Странствия Симона уподобились крестному пути. Те, ктo был должен ему больше других, выпроводили его, не заплатив ни гроша, из боязни пополнить кошелек или суму анабаптистов; плуты и скупцы читали ему наставления. Его шурин Жюст Лигр объявил, что не может возвратить разом крупные суммы, помещенные Симоном в его антверпенский банк; к тому же он льстил себя мыслью, что сумеет распорядиться добром, принадлежащим Хилзонде и ее дочери, лучше, чем простофиля, стакнувшийся с врагами государства. Понурившись, словно нищий, которого вытолкали взашей, вышел Симон из украшенных резьбой и позолотой, точно рака с мощами, парадных дверей торгового дома, который он сам помог основать, Такую же неудачу потерпел он и в роли сборщика пожертвований: лишь немногие бедняки согласились поделиться последними крохами со своими братьями. Дважды взятый на подозрение церковными властями, Симон вынужден был откупиться, чтобы не угодить в тюрьму. Он до конца оставался богачом, которого ограждают от всех бед его флорины. Часть жалких сумм, собранных им таким образом, у него украл содержатель постоялого двора в Любеке, где Симона свалил апоплексический удар.
Болезнь вынуждала теперь Симона часто останавливаться в пути, и до окрестностей Мюнстера он добрался за день до начала штурма. Надежды проникнуть в осажденный город оказались тщетными. В лагере князя-епископа, которому Симон когда-то оказал услуги, его приняли недружелюбно, но притеснять не стали; он нашел приют на ферме, расположенной поблизости от крепостных рвов и серых стен, отделявших от него Хилзонду и дочь. За некрашеным деревянным столом у фермерши с ним рядом сидели судья, приглашенный для участия в готовящемся церковном судилище, офицер, служивший при епископе, и несколько перебежчиков, которым удалось выбраться из Мюнстера и которые без устали обличали неистовства Праведных и преступные деяния Короля. Но Симон пропускал мимо ушей россказни предателей, поносивших мучеников. На третий день после взятия Мюнстера ему наконец разрешили войти в город.
Изнемогая от зноя ветреного июньского утра, наугад отыскивая дорогу в городе, знакомом ему лишь понаслышке, он с усилием ковылял по улицам, по которым дозором проходили солдаты. Под одной из аркад Рыночной площади на пороге какого-то дома он увидел вдруг Йоханну с ребенком на коленях. Девочка подняла крик, когда незнакомый мужчина захотел ее поцеловать. Йоханна молча присела перед хозяином. Симон распахнул дверь со сбитыми замками и обошел все комнаты нижнего, а потом и верхнего этажа. Выйдя вновь на улицу, он отправился к помосту, где совершались казни. Еще издали он увидел свисающее с него зеленое парчовое полотнище и по этому платью узнал под грудой мертвецов тело Хилзонды. Он не стал терять времени на праздное любопытство у бренной оболочки, от которой освободилась душа, и вернулся к служанке и дочери.
По улице, погоняя корову, шел пастух с ведром и скамеечкой для дойки, громко предлагая парное молоко; в доме напротив открыли таверну, Йоханна, которую Симон снабдил несколькими лиардами, употребила их на то, чтобы наполнить оловянные кубки. В очаге затрещал огонь, и вскоре в руках ребенка звякнула ложка. Домашняя жизнь постепенно затеплилась вокруг них, разлилась по опустелому дому — так приливная волна затопляет берег, который усеян обломками крушения, выброшенными морем сокровищами и живущими на отмели крабами. Служанка постелила хозяину на ложе Книппердоллинга, чтобы избавить его от необходимости подниматься наверх. Вначале она лишь угрюмо отмалчивалась на вопросы старика, медленно потягивавшего подогретое пиво, а когда наконец заговорила, из уст ее полился поток проклятий, отдававших одновременно помоями и Священным Писанием. Для старухи гуситки Король навсегда остался нищим бродягой, которого кормят на кухне, а он осмеливается спать с женой хозяина. Высказав все, она принялась скоблить пол, громыхая щетками и ведрами и яростно полоская тряпки.
Симон плохо спал в эту ночь, но, вопреки предположениям служанки, его терзало вовсе не негодование или стыд, а кроткая мука, именуемая жалостью. В духоте этой теплой ночи Симон думал о Хилзонде, словно о погибшей дочери. Он укорял себя за то, что оставил ее в одиночестве одолевать эту трудную часть пути, потом говорил себе, что у каждого свой удел, своя доля, это ведь и есть хлеб жизни и смерти, и потому Хилзонда должна была вкусить его на свой лад и в свой час. Она и на этот раз опередила мужи, раньше его пройдя через смертные муки. Он по-прежнему был на стороне Праведных против церкви и государства, которые их одолели. Ганс и Книппердоллинг пролили кровь — но могло ли быть иначе в этом кровавом мире? Более пятнадцати веков прошло с тех пор, как наступление Царства Божия, того, что Иоанн, Петр и Фома должны были увидеть еще в земной своей жизни, стараниями трусов, равнодушных и лукавых отодвинуто до скончании времен. Пророк осмелился провозгласить Царство Небесное здесь, на земле. Он указал истинный путь, даже если и сбился потом с дороги. Ганс оставался для Симона Христом, в том смысле, в каком каждый человек может быть Христом. В его безумствах было меньше гнусности, нежели в осмотрительных грешках фарисеев и книжников. Вдовец не сердился на Хилзонду за то, что в объятиях Ганса они искала утех, которых уже давно ей не мог доставить муж; Святые, предоставленные сами себе, забыв всякую меру, наслаждались блаженством, какое дает соитие тел, но тела их, освобожденные от бренных уз, уже умершие доя всего земного, без сомнения, познали в этих объятиях более тесное соитие душ. От выпитого пива стеснение в груди старика прошло, и это усугубило его снисходительность, в которой была доля усталости и какая-то пронзительная чувственная доброта. Хилзонда, по крайней мере, упокоилась в мире. В отблесках свечи, горевшей у изголовья, старик видел ползающих по его кровати мух, которые в эту пору кишмя кишели в Мюнстере: быть может, они недавно ползали по белому лицу Хилзонды — старик чувствовал свое единение с этим прахом. И вдруг его потрясла, перевернула мысль о том, что нового Христа каждое утро пытают щипцами и каленым железом; сопричастившись выставленному на посмешище Мужу Скорбей, он ввергся в кромешный ад плоти, обреченной на столь скудные радости и бесчисленные муки; он страдал вместе с Гансом, как Хилзонда наслаждалась с ним. Ночь напролет промаявшись под одеялом в комнате, где царило презренное довольство, он повсюду видел Короля, заключенного в клетку на площади, — так человек, у которого нога охвачена гангреной, все время невольно бередит больную конечность. В молитвах своих он уже не отделял боль, которая все сильнее сжимала его сердце и, отдаваясь в плече, спускалась до левого запястья, от клещей, терзавших тело Ганса.