От приватного и тайно-запретного прямого перехода к делам империи не было. Однако ж вопреки отсутствию ощутимой связи, такой переход в воображении его случался нередко. Может, оттого, что дела империи зачастую также бывали таинственными? И еще чаще — запретными?
Вот государь император Павел Петрович (как иногда в лихорадке мыслей представлялось — скрыто к нему благоволивший). Стал его величество чудить сильнее прежнего. И от этого нажил себе множество врагов. Да и как не нажить, ежели враги норовили сделать из императора огородное пугало, или — как изволила выразиться покойная матушка Екатерина — «карикатуру».
Государя императора Евстигнею было до сжатия в висках жаль. Хотелось чем-то величественным (но отнюдь не барабанным) государя утешить. Так не вернуться ли снова к комической опере? Потешной, солдатской, свистульной? А после утешения императора и самому в ответ на неурядицы сего, 1798-го года, утешиться да и расхохотаться!
История отечества, ныне олицетворяемая государем Павлом Петровичем, в виде утешения припоминаться и стала. А еще — как сопоставление с оперой матушки Екатерины «Первоначальное управление Олега».
Здесь матушка мыслила довести свое искусство до степеней высоких. Кое-что в «Первоначальном управлении» и впрямь удалось. А не всё. Хороша была греческая трагедия на греческом же языке, читаемая в конце оперы. Однако напыщенность и помпезность все сгубили. Семьсот пар ног на сцене — все задумки начисто они затоптали!
Однако ж нет матушки. И противовес ее операм не нужен. Свое надобно сочинять!
Потихоньку затрепыхались (оставляемые быстрой ходьбой чуть сзади, за плечами) стародавние голоса. Заныли расширяющиеся книзу рога, затараторили скоморошьи гудки, взревели богатыри Киевской Руси!
Стала напитываться звуками не матушкина трагедия! Трагедия Озерова «Ярополк и Олег».
Озеров был темен. Легкостью Княжнина и простодушием Аблесимова не обладал. А все ж таки влек.
Театральной дирекции требовался от Фомина один только хор. Евстигней Ипатыч стал продумывать музыку всей трагедии.
Взялся за дело с жаром. Про все прочее на время позабыл.
История Ярополка была горька, поучительна. Имела смутное отношение к дням сегодняшним. Это Евстигней Ипатыч почуял сразу. Но высказать себе толком — как и велеречивый Озеров — не смог. Хоть и имел, как твердили многие, дар литературный.
В литературном роде Евстигней Ипатыч сочинял и раньше. Правда, по пустякам и мелкое. Но и покрупней было. Накорябал ведь целое либретто в простонародном духе! Даже слова арий написать исхитрился для собственной оперы «Вечеринки, или Гадай, гадай, девица, отгадывай, красная...». Оперу сию думал когда-то поставить у Воронцова, в Алабухе. Но всамделишнее гаданье тому воспрепятствовало. От того гаданья мерзкого, от валашкиных слов непотребных — и слова оперы, и музыка ее быстро опротивели. Так опротивели, что после бегства из Тамбова он сгоряча партитуру «Вечеринок» в Неву и спустил...
Правда, сейчас дар литературный не сгодился. При попытке заменить слова Озерова своими выяснилось: слишком уж склоняется фоминский слог к летописи!
«И пошел Ярополк на брата своего походом. Пошел в Древлянскую землю. И в битве он рать Олегову победил. Войдя же в град Олегов, Ярополк сразу послал искать брата. Нашли Олега под грудою битых тел. И пришел туда Ярополк, и разрыл груду тел, и плакал над братом. А отгоревав-отплакав, со сладостью наследовал власть Олегову...»
Такая оперская сказка влекла за собой музыку угадываемую, безынтересную.
Но вот картины, рождаемые той «сказкой», были неизгладимы. Братоубийца, ирод! Даже и тьму вековую прокусывал, казалось, киевский князь острым желтым клыком. Ждал Евстигнеюшка: выступит ирод сей же час из полтьмы, скинет волчью шкуру, выдернет из ножен короткий меч, ударит мечом под ребра. И хлынет кровь. Не ручьями — реками. Ярополк же при виде той братской крови как малое дитя заплачет...
Хлынула, однако, не кровь, хлынули весенние воды: черные, сорные.
Весенние разливы наводнениям осенним были неравнозначны. Наводнений осенних ждали и боялись: русские, немцы, купцы, кавалергарды, чухонцы, профессора академий, шкипера, пономари, рыдальцы, падшие женщины, слуги, великие князья — все!
Однако Фомину наводнения в последние годы страшными уже не казались: веселили дух, осветляли черную желчь. А уже весенние разливы — тем паче.
Не казались страшными весенние сорные воды и Павлу Петровичу, самодержцу. Его страшило другое: предсказанная и гадальщицей, и собственным видениями — скорая смерть.
Его величество старался отвлечь себя указами, семейными радостями, нравственной безукоризненностью. Иногда — но уже с некоторой натугой и скорей по привычке — плац-парадами. Что тешило с юности — ныне обрыдло. Павел Петрович стал терять интерес к мелким подробностям военного дела. (А крупное манило до сих пор: Англия, Мальта, Индия!) Мелкое отступало, пряталось в портьерах. Совсем интерес не пропал, однако — зачах, скукожился. Его величество перестал любопытствовать: что там, за тонкой завесой муштры, за отворотами мундира, за треском полкового малого барабана?
Павел Петрович стал ездить на театр и в оперу — журил потихоньку артистов, отдыхал при музыке, как на биваке.
Так было и сего дня: невзирая на разлив вод — грозивший порядку, но пока не ломавший его — Павел Петрович совершил один из редких вечерних выездов.
Случился, однако, анекдот, казус.
По дороге попался императору нищенствующий монах. Монах царскую карету признал, вскинул руку, что-то невнятное крикнул. Летя императору вослед, крик ударился в стенки кареты комком грязи. Слов разобрать было невозможно. Чуялось, однако, в них нечто предостерегающее, возвещалось — неотвратимое...
Павел Петрович приказал остановиться. Выбравшись из кареты, в нерешительности постоял на месте. За ним — не смея объехать императорскую карету — останавливались все новые и новые экипажи.
Питерский вечер обдал холодком. Вода хлюпала под ногами. Павел молчал, хмурился, ждал: монах явится пред очи вновь. Тот не явился.
В столице империи, в граде Санкт-Петербурге, близ державной Невы и Адмиралтейства, образовался непорядок. По случаю выхода императора из кареты — замерло все: окрики, ходьба, веселье, горе. Распались звуки и запахи. Замерла даже вставшая в двух шагах от кареты караулом, и караулом сим враз вынувшая Павлу душу — близкая смерть.
Вне себя от гнева, император приказал ворочаться назад. Но и назад было невозможно. Затор! Часто дыша, император решился на небывалое: возвращаться во дворец пешком...
Сие также был ракоход. Но ракоход высокий, державный.
К русской истории дорожная сцена имела отношение невеликое. К русской драме — еще меньшее. А вот к музыке, в тиши генерал-паузы вдруг шумнувшей крылами, имела отношение преогромное. Казалось: одна только музыка, могла вобрать в себя, а потом исторгнуть назад гнев и нерешительность Павла, его смертельное одиночество, напор карет, вздорность дышащих императору в спину чужих устремлений, равнодушие домов, скрып мелкоосадочных барок...
Провести бы все сие прямой темой, затем вернуть ракоходом, а потом сплести воедино, показав единство всего существующего в империи — вот задача так задача!
Сцена близ Адмиралтейства ударила в самое сердце: Фомин и гулявший с ним Клушин — заспанный и словно бы неумытый типограф и драматург — разом вздрогнули.
Через Дирекцию театров Фомин знал: Павлу Петровичу о «Ярополке» доложили. Но воспринял его величество — так дали знать — сие сообщение вовсе не исторически. А как нечто вполне современное, имеющее отношение к некоему будущему злодейству, к чьей-то близкой смерти.
Шепоток про «Ярополка», про ополчение крови на кровь шел меж придворных, достигал театральных кулис, долетал обрывками и до мало что значивших в истории российской музыкантов, сию историю, однако ж, своими звуками наилучшим образом обрамлявших...
Закончил «Ярополка» Евстигней Ипатыч как обычно: ловко, быстро, переделывая лишь отдельные места, а общий замысел не меняя. И раньше писал почти без помарок. Теперь мог бы и не писать вовсе: ясно выстраивались в уме гармонические последовательности, весело, строго и в свой черед выпрыгивали из-под пальцев мелодии.