Изменить стиль страницы
Не нужен ты отечеству, певец...

Про певца приходило на ум все чаще и чаще. Вспоминались и другие стихи:

Нет, боги лютые, не в ваших это силах,
Принудя жить, заставити страдать...

Меж стихами и жизнью был перекинут мост. Мост следовало пересечь!

То ли в сторону божественную, то ли в противоположную сторону. Однако Евстигней Ипатыч чувствовал: застрял он посередь моста! Оттого и повторяет, как гостинодворский (в три рубли ценой) попугай, то один стих, то другой.

Повод к попугайничанью, без сомненья, был: «Орфея» собирались представить вновь!

31 января 1799 года представление и состоялось. Прошло — с немалыми рукоплесканьями.

Правда, еще до представления случились мысли и произошли события.

Главная мысль была неутешительной: как певец Орфей перекрикивался в мелодраме с оркестром, так его собственная жизнь перекрикивается с неудачами и злосчастием. И чего в том перекрикиванье больше — театра или жизни — понять было нельзя.

А тут еще одна и неотвязная мысль: об изменении сюжету!

Как раньше в голову не вступало? Все вакханты и все фурии кидались не на кого-то — на несчастного Орфея! Отчего же вакханты кидались? Да оттого, что не захотел Орфей участвовать в их разнузданном — с войнами, прелюбами и жертвенным дымком — пиршестве! Не нужны были ему ни едкий смех, ни бесконечный грех! И дымок жертвенный — тоже не нужен! А нужен был бесконечно прекрасный звук, и нужна была одна-единственная любовь. Их-то в собственном отечестве он и был лишен!

Страх придавил скалою.

«Кто ж тогда здесь Орфей?» — спрашивал себя Фомин в который уж раз. «Ты сам Орфей и есть», — был ответ. «А кто мог дозволить тому олуху, тому Орфею, иметь одну-единственную и чистую любовь, кто мог дозволить такое нравственное несогласие с распущенностью городов и столицы?»

Никто и никогда! Таков был окончательный ответ.

Чтобы унять вопросы — Фомин снова стал кратко записывать о музыкальном театре. Думал-то в последние месяцы о нем непрестанно. Думал: искусность любого дела не придумана кем-то, а соскакивает на клавиши и выбегает на сцену, помытарившись как следует в потоке страданий, бед.

К мыслям таким толкал и Дмитревский, все не умевший довести до ума собственную «Историю русского театра».

— Ты мне просто обязан набросок мыслей про театр музыкальный представить! — гремел Иван Афанасьевич. — А уж я — будь благонадежен — остальное докончу!

К мыслям о театре толкал и Плавильщиков, бесподобно Орфея исполнивший на сцене и продолжавший «орфействовать» (словцо вырвалось у Фомина само собою) в жизни.

— Снова ты, брат Петя, орфействуешь, — говаривал он. — Когда на сцене, так я, брат, одобряю. А когда в жизни... — Тут Евстигней Ипатыч горько усмехался, делал особый музыкальный жест — вскидывал на плечо левой рукой скрыпицу и левым же ухом на нее ложился. — Ты орфействуешь, а я... Вещий Голос я слышу. Оба мы с тобой на тиятре свихнулись...

— Ну уж нет. Ты это брось, Евстигней Ипатыч, — обижался Плавильщиков. — Одно дело Орфея на сцене изображать, даже и в жизни орфействовать, иное — Вещий Голос слышать. Тут и до гошпиталя недалеко.

— Гошпиталь дело не наше, господское...

Ты ведь и сам теперь не из господ ли? Вот и жалованье тебе положили приличное, и квартирные сверх него. Заведи себе, как положено, экономку молоденькую али кухарку пригожую — и господствуй над жизнью всласть!

— Не то мне Вещий Голос внушает, Петя, не то...

— Да ведь этот твой Голос — театральная ужимка! И ничего более. Ты на нее, Евстигней Ипатыч, как балтийский угорь на уду, и попался! Мы ведь, актеришки, чего только на тиятре не изображаем: и святые говорят у нас за сценой, и дьявол хохочет, и буря на все голоса разливается, и громы гремят! Жизнь — тиятр, и люди в нем актеры. Вот так ты Вещий Голос, как актера, рот раззявившего, и разумей...

— Не то говоришь, брат Петя. Сколько уж на сцене обретаешься, а того не понял: многое, что в жизни происходит, — театрального прикрытия требует. Именно чтобы публику до смерти не пугать, жизнь наша театральну и музыкальну оболочку на себя натягивает. Тебе скажи: завтра Страшный суд или — отправка в Орфеев Ад! Так ты, пожалуй, и на пол грянешься.

— А вот не грянусь, не грянусь...

Порешили ехать в Демутов трактир, там все прояснить окончательно.

По пути, опять же, спорили.

— Прав Руссольт, прав Жан-Жак французский! Театр — вредит нравам! Ведь главные театральные герои — кто? Натурально, злодеи. А в комической опере — мошенные воры. Отсюда, из театральной уборной, мой «издевочный слуга» (ты у меня дома его видел) и вылез, — болезненно вскрикивал Фомин.

Налетел зимний шквал, нахлобучился, как драный малахай, на карету. Пал игольчатый, с брызгами, туман. А тут еще лошадь запуталась в постромках; упала, сломала ногу. Карета — набок; рядом блестит Лебяжья канавка: резко, зло...

Плавильщиков все смеялся, Фомин больно ударился плечом и совсем расстроился: «Только что насмерть не зашибся».

Увеселения сами собой отменились.

А Вещий Голос не отменился, нет! Не забылись и мысли о комедиянстве и драмах жизни.

Лишенному дражайшей Эвридики
Противен весь Орфею свет.

Эти княжнинские стихи повторял уже не Вещий Голос: они сами, как-то скоро и нагло, запрыгнули в самую середку капельмейстеровой жизни.

Кто как не Господь Бог лишил его Эвридики? Однако мог ли Господь Бог лишить его самого дорогого?

Нет, это Плутон, Плутос! Старогреческий кумир высунулся из-под земли, заграбастал и увел за собою сперва питерскую, а затем и московскую Эвридику!

Следовало закрыть глаза и перестать видеть Божий свет. Или искать новую Эвридику...

Новую Эвридику звали Лизочком.

Смолянкой она не была. Вообще на учениц походила не слишком. Во младенчестве лишившаяся отца-матери, была родственниками отдана на воспитание одной вздорной старухе. Чем не сюжет для новой оперы под названием «Сиротка»?

Однак сиротка была крутенька. Многому — чему не надобно — научилась, многое — запретное — знала. Евстигней Ипатыч от самого с ней знакомства не переставал жмурить глаза от испуга. «А ну как окрутит по-настоящему? Пропала жизнь сочинительская, навсегда пропала!»

Надо было ладить новую оперу, а не думать про Лизкины забавы!

Впрочем, сил ни на то ни на другое — не было.

Необходимость ссужать собственный талант чужим людям, тяжкий труд справщика, переделывание европейских опер на российский манер, доведение российских опер до кондиции — мотали жилы, выедали нутро.

Да и назад, к «Орфею» неотступно тянуло.

«Переписать партитуру? Переправить все в конце, а в начале оркестровать по-другому? Удесятерить Вещий Голос? Утишить Плутона? Дать всю, какую они захотят, волю фуриям?»

У Княжнина Вещий Голос был прописан хило, слабо. Фомин придал Голосу силу и соразмерность. Теперь этого казалось мало. Мысли, собственной рукою отданные Вещему Голосу, представлялись сиюминутными, немощными. Надобно было, чтоб Голос объявил на весь театр, а там и на весь Петербург: «Жизнь наша не то, за что мы ее принимаем!»

А что она такое, что?

Фомин знал: тайна сия велика есть. Еще чувствовал: жизнь утекает меж пальцев. Как та мелодия, которую утром не успел ухватить за осьмушкин хвост!

Он сидел в старухиной гостиной, на Кронверкском, и не хотел открывать глаз.

Пришла Лизка. Присела в книксене, воровато озирнулась, обняла, поцеловала со смаком. Урок был отставлен. Лизка взобралась на колени. Перехватило дыхание.

Настоящего продолжения, однако, не было: в который раз уж, Евстигней Ипатыч с урока позорно бежал.

А по дороге было ему видение: видел он карету летучую, слышал звон арфы...

Чуялось: где-то есть жизнь новая. Да вот сил до нее добраться нету.