Изменить стиль страницы

Кроме того, с некоторых пор жизнь шла не вперед — а назад! Шла неостановимо, мощно. И сие было приятно, дорого. И выражалось во многом. В первую очередь вот в чем: возвращалось то, что словно бы навек пропало. А нового — того как и не было вовсе.

К примеру, возвратилось желание писать одни хоры. Возвратилось и желание сочинять полифонически, многоголосно, как некогда в Италии. Полифония (то есть постоянное повторение уже происшедшего, а также утроение и учетверение того что ужепроизошло, того, что ужепрозвучало) чуялась ему во всем. Любое событие жизни представлялось как уже некогда имевшее место. И теперь просто повторяемое в ином обрамлении, в других одежках, звучащее противосложением, то бишь проходящее тою же темой, но чуть позже, эхом, в подголоске.

Возвратное движение жизни — от конца до начала основной темы — было отрадным, но по временам и пугало.

Возвратилась ставшая важной дамой, но обожаемая так же страстно Алымушка. (Сие — пугало.) Был, письмом из Москвы, Петруша Скоков. (Правда, в письме предстал он не другом сердечным, а издевателем, насмешником. Сие — раздражало.) Вернулись мысли об архитектуре. (Но сии мысли строили теперь не дома — вились вокруг построенья первых русских синфоний. Тут пока недоставало умения.) Вновь зазвучал в ушах и роговой оркестр. (Но уже не как диковинная радость, а как грусть уходящая скончаемого на глазах осьмнадцатого столетия...)

Но самое главное, возвращалась детская надежда: умри ты сейчас — завтра жизнь новая настанет! Новая, и при том невыражаемая ничем, кроме музыки.

— Ракоход, ракоход! — вскрикивал радостно Евстигней Ипатыч.

Так русские наставники называли еще до отъезда в Италию — особый (запаздывающий и обратный) способ проведения музыкальных тем, ведущий к многоголосию, к противосложению, к полифонии.

Он чувствовал: и в империи, и внутри него — начиналось великое противосложение! От того жизнь становилась страшней, но и полней, интересней.

Слагали — против того, что было! Раком пятились все! Да не все то разумели. Происходило так в делах — одни возвращения ссыльных из Сибири и других отдаленных мест чего стоили — происходило так в словах.

И сейчас, возвращаясь с Массоновых чтений, он вспоминал Академию, вспоминал Италию, а вместе с ней — почти десятилетней давности петербургские шепотки: про французские дела, про неслыханные вольности и дивные послабления.

«Масон на суку — оп! Покусан носом» — попытался взяться за любимую игру, попытался слепить перевертень из прошедшего вечера Евстигней Ипатыч.

«Я иду с мечом судия!» — рубанул питерский воздух державинский стих.

«Анна дар и мне сень мира данна» — сие из старинной поэзии. Над Анной колыхнула арфическими крылами Алымушка. Сей ракоход вызвал гримасу боли.

После перевертней стало проборматываться и нечто новое:

— Как же это можно — так вот, походя, определять про уродов и про кровушку? То же самое — и про русский характер. Кто его обрисовал по-настоящему, чтобы так поспешно об нем судить? Да и самый дух русский... В ком он из ныне живущих обретается? Кому из нас присущ?.. Впротчем, и правды в Массоновых словах, без сомненья, немало. Фонарь и мечта! Мечта — на фонаре! Язычок пламени на Кронверкском — уловленный некой объемной формой! Вот что есть русский дух и русский характер! Горит язычок, пылает. Только... Ветер дунет — мечта погаснет. Но фонарь-то останется! Фонарь есть власть. А язычок пламени — мы, творители муз... А вот мог ли князь Олег о чем-то сходном мыслить?..

Вспомнив про Олега, Фомин отчего-то припомнил «Мельника». Даже не музыку: обстоятельства написания оперы припомнил.

С той поры как «Мельник — колдун, обманщик и сват» был им напрочь переделан, минуло семь лет. Полагать оперу своей он давно перестал: так уж вышло. Иногда, горьковато улыбаясь, подумывал: что ж будет после, коли и сейчас настоящего сочинителя установить невозможно? Один сочинитель никак от своей черновой редакции не откажется. Второй — прав своих на оперу предъявить не смеет и не умеет.

А тут еще недавно поддал жару некий «Журналь фон Руссланд». Немецкий, как куранты, точный. Взведен (то бишь издан) тот «Журналь» был совсем недавно: в 1795 году.

Сей «Журналь фон Руссланд» Евстигней Ипатыча и вовсе — как ту долго висевшую на гвозде скрыпицу — расстроил.

«Пара-тройка лет всего пробежала, а уж врут в “журналях” безбожно. И кто? Господин адъюнкт и библиотекарь Иоганн Буссе. Взял да и приписал аблесимовского “Мельника” Яков Борисовичу Княжнину покойному. Тогда жди: музыку им, Фоминым, наполовину писанную, наполовину переработанную — непременно через десяток годков припишут даже не Соколовскому, а уж скорей ловкому Ванжуре. Ведь сей Ванжура только что для своей синфонии — и без всякого спросу — моей увертюрой к “Мельнику”, ловко попользовался. Начисто всю передрал! Многое, слишком многое просвещенным обществом несправедливо забывается!»

Многое забывалось и самим Фоминым.

Почти забылся умерший под пыткою Княжнин. Давно напитался влагой и улегся змейками на сыроватую землю дымок от сожженного «Вадима»...

Новые трагедии и драмы волновали Евстигнея Ипатыча! Драмы Санкт-Петербурга, трагедии Святой Руси. В них же более всего — ловко упрятанные и не враз замечаемые — трагедии отдельных лиц. О себе как о лице отдельном он старался не думать. Сие есть малое, ненужное. Правда, это малое и ненужное иногда становилось великим, ненасытным...

Вот, к примеру. Не стоило соглашаться быть наставником мало смыслящих в музыке, но зато много смыслящих в искусстве ухищрений учениц! Теперь — драма, теперь не расхлебаешься. Но уж если честно сказать, одна из учениц нынешнего года — Лизок — с другими схожа не была: ни голосом, ни статью. Если кого и напоминала — так это Алымушку.

Алымушка...

Двадцать с лишним годков схлынуло! Вроде и вспоминать стыдно. А как закроешь глаза — все одно вспоминаешь.

Одна, только она одна! Воспитанница и полюбовница Ивана Ивановича Бецкого, стояла она в отдалении, чуть себя колыша: словно вышла из зеленых, пахнущих торфом, а не солеными морскими водорослями невских вод. Одна Алымушка!

Евстигней Ипатыч съежился.

Вслед за воспоминанием об Алымушке, о Смольном институте, о богатом дормезе, его недавно едва не сбившем, о долетевшем из того дормеза Алымушкином смехе — явились мысли о все еще здравствующем сластолюбце Бецком.

«Говорили ведь: Бецкой — отец госудырыни Екатерины! Отсюда повадка и властность, отсюда желание всем володеть: будь то алмазы, будь то полотна голландские, будь то смолянки в коричных платьицах...»

Раньше в августейшее отцовство Евстигней по-настоящему не верил. А тут — сопоставив лица — вдруг поколебался.

«И у сего сластолюбца хотел ты отбить полюбовницу, отнять Алымушку? А может (совместно с Бецким ею владея), тайно возмечтал смешать свою кровь с кровью царской?»

Ракоход мыслей стал рвать жилы: сперва на куски крупные, затем и на мелкие. Грудь стеснилась: будто отравы выпил.

«Кровь, кровинушка! Куда из меня по капле точишься? Алая солдатская — куда вытекаешь? Черная хрестьянская — куда бежишь? Надо либо передать тебя по родству, либо выхлестать, как вино из бочонка, всю до капли! Или уж если не человеческому роду передать, то стать родоначальником… Кого, чего? — испугался он. — Русской профессорской музыки?»

Такие мысли пугали, уводили в места потаенные, а потому опасные.

От тех мыслей едва отбившись, Евстигней Ипатыч обнаружил: бродит он недоуменно по Петербургу. То приближается к Академии, где профессорствует, то от нее удаляется. А в Академии... Там ведь не только музыкальная муштра: скрыпичные ключи, экзерсисы, этюды... Там — девица Лизок: пятнадцати лет от роду, русоволосая, в меру высокая, ротиком полуоткрытым властно к себе притягивающая...

Только сил на нее, а главное духу — уже не хватает!

Сказавшись больным, Фомин Академию скоренько покинул, повернул домой. Какие там ученицы. Какие мысли о крови и ее приумножении. Музыка! Только она. Бесплотная, но духом ощутимая! Лишь бы на ее сочинение сил достало...