Сразу припомнилось детское, давнее: капитан-паша, турецкий султан, матушка государыня....
Теперь, однако, вовсе не капитан-паша, а генерал Зорич явился на свет Божий. И не в виде анекдотца либо гистории. В виде письма явился.
Ровно через неделю после недопущения на сцену «Американцев» было Евстигнею Ипатычу передано приглашение: к Зоричу, в Шклов, обучать, репетировать, ставить!
Оказалось: генерал Зорич завел у себя театр. Да какой! И русские, и французские пиэсы ставятся. Кроме них — балеты. К тому же обучил генерал танцам и песням двадцать собственных девок, а к ним для уменьшения весу и общего пригляду приставил особую смотрительницу да еще италианца Мариодини. Италианец со смотрительницей учили девок манерам, письму, счету. Еще — по-французски и по-италиански учили.
— И другое, — посмеивался привезший приглашение знакомец, — и другое шепну тебе, Евстигней Ипатыч! Сей Мариодини, сей балетчик италианский, оказался совсем не дурак. Прикупил себе в Шклове белорусскую девицу, ею пользуется и ее же учит! Езжай, мил друг! Чего тебе тут по углам отираться? Прикупи и ты себе девицу или хоть вдовушку! А то, может, генерал Зорич из своих выдаст. Ты ему за то музыку и направишь. А то, слышь, что пишет: танцорки у него под чужую музыку, мол, сильно спотыкаются. Ну генерал и недоволен: своей, русской музыки ему надобно!..
Маска приязни, вкупе с улыбкою, мало-помалу с лица Евстигнеева сползла.
Куды, в какой Шклов? Да и можно ль купить любовное томленье? Пробовал уже. Не выходит. Видно, судьба ему до конца дней в Питере по углам отираться.
Тут вспомнились давние, однако к сему моменту имеющие касательство слова: «Рожденные в нужде и содержимые сострадательностью».
Так предлагали подписывать прошения и письма воспитанникам Академии Художеств. Так оно и ныне! И нужда осталась, и сострадательности на Руси меньше не стало. Однако ж... Фомин глянул в черновую, не отдававшуюся Крылову в руки партитуру.
Только что конченные «Американцы» немо голосили на столе. Без движения, без надежд. Горло сжал страх. Вместо высоких чувств, связанных с похвальными действиями дикарей, вместо насмешек над европейцами (к которым все время подстрекал Иван Андрейч) подступило уныние.
Жизнь надо было (как тот разболтавшийся за лето оркестр) перенастраивать.
И вдруг откуда ни возьмись предложение: написать оперку. Да какую! «Золотое яблоко»!
Оперская сказка была для «Яблока» создана непростая, а с подковыркой. Вроде всё в ней как надо, всё путем — ан нет! Герои и героини были в «Золотом яблоке» комичны и глуповаты, ходили напыщенно и чванно. Словом… Как недощипанная курица в редких перьях, со сбитым набок красным хохолком, голышом по гостиной та опера бегала! Ироикомичность свою кухарке и редким гостям являла. Были в той оперке греческие герои, поющие на российский лад, были и российские типусы, греческими туниками задки и передки прикрывающие.
Развенчание греческих героев и греческих богов… С легкими надсмешками, с горьковатым лукавством… Пожалуй, одно это ему и оставалось.
А тут еще — словно бы с теми «золотояблочными» героями перекликаясь — вступила в ум некая «Энеида». Не Вергилие-ва, а своя, российская, Николаем Осиповым сочиненная. Уже с год как по Петербургу в копиях ту издевочную поэмку читали. Было там про Энея, про подземное царство и про богов с царями. Но все это касалось и российской столицы! Над нынешними невско-балтийскими героями, лишь для виду обряженными в древние одежки, Осипов припотешился всласть!
Запомнился круто осмеянный греко-петербургский праздник:
Шутя проживались жизни. Шутя доставалась слава. Однако для него за шутовстовом и легкостью маячили нищета и нужда: с угрюмыми мордами, с острыми за пазухой ножами.
Правда, приводили осиповские стихи на ум и совсем иное: «Вот как я тут ковырнусь, в нову шкурку облекусь!» — вперебив «Энеиде» напевал из новой своей оперы Евстигней Ипатыч.
Только повторяй не повторяй, а не дошло ведь «Золотое яблоко», не дошла первая российская ироикомическая опера — до спектаторов!
«Не допустили… Не дали недруги во всей красе музыкальному смеху на сцену явиться, — с горечью думал спустя три месяца после начала работы Фомин. — А ведь как славно сия опера зазвучала б! Как оркестр в ней звенит, рокочет! Что говорить: выстроился оркестр, выучился, стал в опере, как в той синфонии, — едва ли не главным! Вот бы и в жизни так!»
Жизнь, однако, подобно оркестру не выстраивалась.
Близился перелом. Рвал сердце разлад. Правда, вспыхивала по временам и надежда: авось пронесет все, какие ни есть, беды мимо? А тут попутно прояснилось еще одно: никакая ироикомичность жизни не украсит, настоящей отрады не даст! Чтобы уверенней в жизни расположиться — надобно сочинить оперу трагическую, полнообъемную, полнозвучную!
Часть третья
ЧЕРНИЛЬНЫЕ ДУШИ. ПЕРЕЛОМ
Глава тридцать шестая
Рваная морда, в дырьях кафтан (Некто Шешковский)
Степан Иванович Шешковский, тайный советник и кавалер, сам ныне «расспрашивал» мало. Стар стал, да и нужды не было: едва ли не пятьдесят лет на службе! Крепкая ему смена взошла. А вот что самому по-прежнему приходилось делать, так это — думать, сличать, выискивать тайное и недосказанное.
Череп Шешковского, лишь для виду прикрытый пышным рыжеватым париком, нависал над Петербургом, как те финские скалы над взморьем.
О многом размышлял, многое и понимал Степан Иванович!
Взять хоть дело Радищева. Участь последнего была решена лишь недавно: тридцатого июня сего 1790 года. Императрица подписала указ, в коем душу Шешковского (словно узкие ремешки кнутов) ласкали извивы буквиц и слов: «Арестовать и запереть в Шлиссельбургскую крепость».
Сладко. Радостно! А лучше б — петлю на шею или мешок на голову. Об умышлении на власть добыто поличного, конечно, мало. Да ведь одна книжонка «Путешествие из Петербурга в Москву» — чего стоит!
Оттиск книжонки Степаном Иванычем и был незадолго до ареста Радищева представлен пред высочайшие очи.
Во время чтения государыне сделалось дурно.
Все оттиски книжонки, окромя представленного образчика, — числом 649 — было приказано разыскать и уничтожить. Да как их все разыщешь! Успел, негодяй, 26 штук продать. Другие бунтовщики теперь те книжонки муслят и муслят... Впрочем, самому-то бунтовщику — тут от сладости даже во рту залипло — присудили смертную казнь!
Жаль, матушка государыня мягка, отходчива. Сердце доброе и не выдержало: от радости после заключения шведского мира приговор справедливый, приговор уместный, был ею же самой отменен.
Тут уж пришла пора вздыхать (пускай притворно, пускай чуть по-бабьи!) Степан Иванычу. Но все ж таки и он остался доволен. В сибирский острог! В Илимск! «На десятилетнее безысходное пребывание!»
Август был жарок, а сыроват.
Жара, казалось шла снизу: из расплавленных недр, из адских котлов. А вот поверху, над Петербургом, стлался рваный туман, кропил землю дождик. Августовские грозы, каждый год рвавшие в клочья питерское невысокое небо, несло мимо. Без освежительных гроз воздух делался солоновато-горек, дыхания не облегчал, ум не бодрил.
Скинув парик, Степан Иванович отер платочком пообтыканную рыжеватыми волосками плешь и широко осклабился.