Изменить стиль страницы

Глава тридцать третья

Американцы в России

— Американцам ли следует устремиться в Россию, русским ли в Америку, — сам толком не знаю. Но чему-то такому соединительному, какому-то громадному, пускай и незримому мосту меж нашими континентами — быть! Так-то, почтеннейший Евстигней Ипатыч. Ты вот год в Тамбове сиднем сидел, от жизни питерской отбился. А здесь, дядя, новые веяния!

Юноша Крылов взрослел. Да и тучнел помаленьку. Однако и при назревающей тучности старался ходить строго, упруго. Говорить — весомо и живописно.

Правда, сейчас, после всего выпитого и съеденного, несколько гостей, сидевших кто за столом, а кто на низком турецком диване — слушали его невнимательно. Один Фомин, все с той же задумчивой миной — но при том и навострив уши! — вслушивался в крыловские слова.

Прожив год с лишком в Тамбове — Евстигней Ипатыч поднабрался опыту. Даже и всегдашняя угрюмость чуть с него пооблетела. К Ивану Крылову пришел он сего дня по настоятельному приглашению последнего.

Шел к одному — застал ватагу. Общество — разношерстное. Хотя все больше свой брат: сочинители из молоденьких, чиновники, делатели книг.

Крылов собирался заводить типографию — для вольного распространения и своих собственных, и иных, полезных для России, мыслей.

Однако покамест, к досаде Фомина, вместо обдуманных и кратких мыслей юноша Крылов нес всякий вздор. А об деле — ни словечка!

Впрочем, Крылов вскоре и сам почувствовал некоторую несообразность: позвал для дела, а распространяется бог знает о чем. Сразу устранить несообразность не удалось, разговоры о том о сем пресечь никак не получалось. Крылов поймал себя на мысли: городя всякий вздор, думой он неотступно цепляется за Фомина. И думает не столько о самом капельмейстере, сколько о том, что в конечном счете получится из их — как ему теперь казалось общей и уже обретающей некие очертанья — затеи.

А затея была неслыханная! Представить просвещенному питерскому обществу комическую оперу под названием «Американцы».

Необычность была и в самом названии, и в том, как трактовался сюжет. Проскальзывала необычность и в первых, уже сделанных Фоминым, музыкальных набросках.

— Трум-туру-рум, — пророкотал тихонько юноша Крылов, — Трум-тум-тум-тум...

Но тут же и примолк: «Да ведь это дерзость! Сию дерзкую мысль: давайте, мол, в России жить вольно, по-американски, а не получается, так айда, кто не трус, в Америку, — скорее всего сочтут непозволительной, бунташной».

А тут еще, вперебив дерзким мыслям, Крылов вспомнил об одном малознакомом человечке, который третьего дня (видно, что-то унюхав!) подговаривал его вместе с двумя-тремя товарищами пуститься тайком в Америку. Превозносил тамошнюю жизнь, выставлял напоказ оплошности русских самодержцев. И нынешнего века, и прошлого. Словом, приваживал.

Уж не шпиён ли, не соглядатай ли какой? Тоже, кстати, из музыкантской братии. Статься, знакомец или даже приятель Фомину...

Крылов еще раз исподтишка и весьма внимательно глянул на сочинителя музыки. Нет. Ничего таимого, говорящего о знакомстве с филерами и прочим сыскным быдлом, в простовато-округлом — слегка чухонском, чуть татарском, но все ж таки и безусловно русском — лице капельмейстера не было.

Иван Андреич враз успокоился, по-детски, пухлым ртом улыбнулся, стал перебирать в уме извороты недавно скроенной и пока еще время от времени меняемой либреттки «Американцев».

Выходило складно!

Быстро повзрослевший Иван Андреич улыбнулся снова. Вспомнил, как третьего дня, тайком от Фомина, вписал в партитуру несколько острых словечек. Фомин сперва не приметил. А приметив, осерчал. Да только потом махнул рукой: долго сердиться на юношу Крылова было невозможно: юноша вызывал расположенье, приязнь.

Припоминая слова из «Американцев», Крылов даже сожмурился от удовольствия. Были в комической опере строки верные, были строки разящие. Правда, полету маловато. Однако ж какие колкости!

...буду я сам веселиться,
Вместе с другими по моде хвалиться,
Что я женою мог подслужиться, (да, так!)
Что я женою мог подслужиться,
В милость к знатным господам.

«Пусть знают: Иван Андреич Крылов никого щадить не намерен!»

Сверх того, судьи иль воры
На происки к деньгам скоры,
Или судом, или обманом
Познакомятся с моим карманом.

Сии строки пришлось выкинуть. Иван Афанасьевич Дмитревский — знатнейший актер петербургский — не одобрил. А без Дмитревского ни в придворный, ни в какой-либо иной театр и не суйся! Актер, актерище, американский бизон, российский буй-тур! Правда, уж больно осторожен: сединки боится попортить, уж и портки потихоньку, видать, промочил...

По случаю уразумения соединившихся в одном человеке различных качеств юноше Крылову захотелось тут же, не сходя с места, произнести вслух на Дмитревского скоропостижные вирши. Но вовремя одумался. Скоропостижность, как не вполне чистый платок, спрятал в карман, вплотную подступил к хмурящемуся Фомину, заговорил о деле.

— Завершил ли ты, благодетель мой, арию Фолета?

— Ее-то в первую очередь завершил. Уложил, как в коробочку, — впервые за весь вечер улыбнулся Фомин. — Труса сего и обманщика удалось очертить на славу! Си — ля — до диез — ре!— сходя на бас, вдруг запел Евстигней Ипатыч. — Здесь кто-то есть,— пропел он ту же кусочек мелодии словами, и даже попытался, как тот Фолет, спрятаться за кресла. Но вдруг поморщившись, заговорил обыкновенными, не оперными словами: — Шумно здесь, едем ко мне.

На улицах крапал дождь. Из канавок тянуло стоялой водой. Иногда, правда, доносило и свежестью Невы, но тут же снова подванивало рыбой, покалывал ноздри дровяной дым. Меж запаха стоялой воды и запаха дровяного тонкими струйками вились запахи кваса. Лучший весенний был лимонный. Еще — грушовый. В квасе булькала радость. Радость та была недолгой, и оттого наилучшей.

Весна! Питерская, а весна!

У себя не квартире Фомин сразу и едва ль не всем телом пал на клавикорды.

Крылов не узнал собственных слов. То есть слова были все те же, но приобрели они вдруг иной, прятавшийся до поры смысл.

Здесь кто-то есть... Не обманулся... —

запел Фомин из все того же Фолета. —

Иль шутит черт со мною здесь?
Беда, коль с чертом я столкнулся...

Арию трусоватого Фолета Фомин исполнял негромко, но весьма искусно. Голос его был не бас, баритон. От этого низы арии порой пропадали. В остальном же, в остальном...

Крылов впал в благое исступленье. А Фомин тем временем не только исполнил арию Фолета, партию бассо буффо, но и прогнал кусками всю оперу до финала.

Капельмейстер декламировал за игривую Соретту, покрикивал гневно за строгого индейца Ацема; шумел, как натуральный дикарь, жеманился, подобно напыщенному европейцу.

Все дальнейшее — вторжение в оперную партитуру справедливых индейцев, бегство испорченных цивилизацией европейцев, ласкающие слух реплики влюбленных, — тоже весьма и весьма впечатляло.

Но особенно впечатлил финал.

В финале Фомин применил какую-то музыкальную хитрость. Крылов никак не мог понять, в чем именно сия хитрость заключалась, и прямо-таки подскакивал от нетерпения узнать: как удалось все ранее звучавшее провести в финале в каком-то стиснуто-укороченном виде. Да еще при том и ничего в музыке не попортив?

— Что за диво ты в конце сотворил, Евстигней Ипатыч?