Изменить стиль страницы

Барышня (о небо!), желая пощеголять перед мужиками слабеньким своим голосочком, им на чужеземном языке и поет. Мужики восхищены донельзя. А барышня, радуясь, что нашла людей, коим потрафила на вкус, зачинает перед своими холопами новую песню. И уже на другом чужеземном языке. Мужики, которые, как кажется, и в своем языке не слишком сильны, продолжают восхищаться ее чужеземными песнями, просят еще попеть перед ними...

Тут покидающий юношеский возраст Иван Андрейч даже смеяться перестал.

Воспоминания об измывательстве над драмой и оперой исказили лицо его гневом. Правда, скоро лицо разгладилось. Притекли мысли о другой комической опере. О той, которую сочинил он сам и которую так ловко положил на музыку Фомин.

Уж в «Американцах»-то никакому глупству не бывать! Уж там-то кривляться на сцене безо всякого смыслу никому дозволено не будет! Там — всюду мера. И песни там — иные. Так эти песни задуманы, чтоб на их крылышках — да прямо в Америку! Свободную, счастливую...

Враз захотелось: фыркнув, сбежать по лестнице, спуститься к холодящей Неве, нанять лодку и на той лодке поскорей — в гавань, в порт! Следить за вздувающими парусы кораблями, за беготней матросов на палубах...

Тяга к бумаге, однако, пересилила. Отказать себе в продолжении осмеяния чужой дурацкой оперы Крылов ни за что не мог:

«…и таким образом, всякое лицо, поговоря на свою долю несколько глупостей и попев ни к стати, ни к ладу, оканчивают действие.

Во втором действии показывается сам славный любитель музыки, и как он ни смешон, ни жалок, а говорит о музыке, вовсе не зная ее. Автор, как кажется, хотел, чтобы зрители смеялись над музыкой, но они хохотали над автором».

Мысль о том, что генерал Соймонов не потерпит дерзких насмешек над пиэсой, им самим разрешенной к постановке, вдруг уколола Крылова малым шильцем.

Ну да охота пуще неволи!

Поерзав на стуле, он скоро и про Соймонова, и про все прочее забыл. Страсть к посмеянию, к умещению в прямоугольном листе выпуклого театрального действия — гнала и гнала вперед.

— Надобно добавить, — приказал сам себе Иван Андреич, — надобно продолжать...

«...будем, однако ж, продолжать наши примечания о той опере.

Несколько спустя приезжает к барину из Италии певец, который до такой степени глуп, что позабыл свой природный язык и коверкает в нем слова, как немецкий сапожник; такое редкое в нем дарование очень нравится старику, и он спрашивает у сего полу-итальянца по разговорам и получеловека по уму: не хочет ли он жениться на которой-нибудь из его дочерей. Тут свадьбе и быть...»

«Хлеще, Иванушко, хлеще! Вороньим пером их: грубей, острей коли!»

И уколол. И охлестнул. И, слегка покаркивая, захохотал.

Хохот сработал здесь превосходно: по воле пишущего все в белом листе зашевелилось как на сцене.

Собрались напоследок в кучку все, сколько их было, крестьяне и крестьянки. И каждый возымел желание получить по гудку с балалайкой (это вместо хлебушка и красного товару!), чтобы дуть и плясать (вместо того чтобы косить и жать!).

Тем дурацкую оперу и кончили.

«Вот, любезный Маликульмульк, содержание сей оперы. Лишь только закрыли занавес, как я, оборотясь к моему соседу, спрашивал у него: неужели позволено обременять публику всем, что какой-нибудь парнасский невежа набредить изволит.

— Ах, сударь! — отвечал мне сосед, — слова ваши куда как справедливы; добрый вкус у всех просвещенных народов один, и глупая опера — никакому рассудительному человеку не понравится. Однако ж театр здешний столь беден, что должен представлять или переводные, или же писанные на основе переводных — сочинения. Конечно, вы могли бы желать нового; но выбор в сочинениях здесь очень, очень строг! Я знаю двух моих знакомых, коих сочинения уж года три в театре; но нет и малейшей надежды, что они хотябы еще спустя три года будут представлены...»

Петр Александрович Соймонов, управляющий императорскими театрами, генерал-маиор, — прочитав сию (добровольным переписчиком представленную) «Почту Духов», покраснел до корней волос. Сатира оцарапала ему правый висок и щеку, как вострой саблей, запахло кровью. Содранная кожа заставила вспомнить про лекарей и сердечные капли. Петр Александрович вскочил, но тут же опустился в кресла вновь.

Надо было сперва определить и одним словечком обозвать наскоки сего «парнасского невежи» на вверенные генералу театры, а уж затем действовать.

Для начала Соймонов скинул со стола на пол пухлую стопку листов, содержавших в себе крыловских «Американцев», коих по доброте своей уже начал было исправлять, приуготовляя для сцены!

«Американцы» хлопнулись о доски пола преизрядно.

— Как тут исправишь? — уговаривал сам себя генерал. — Что это вообще сия «американятина» значит? Видно сразу: не павлиньим (цветастым и плавным), не гусиным (чистеньким, беленьким!), а вороньим крикливым пером сия опера писана! Е... Е... — граф едва не поперхнулся бранным словом, уже приготовившимся было выпорхнуть изо рта. (Нет! Не дождутся! Слово должно быть иным. Следует сперва переменить «е» на «е»), а после... После… Е... — Ермалафия!.. — вдруг нашелся Петр Александрович, — Ермалафия и квит! Ермалафия, болтовня, дребедень... Никому «Почты духов» не переписывать! И уж не дай бог кому-то ее читать! Воспрещаю! Строжайше! — рокотнул он, выходя в присутствие. — «Американцев» же крыловских гнать со сцены поганой метлой! А то, ишь, моду взял: строчит про то, чего отроду не видал. Уже до Америки добрался!.. А причину ему выставить изустно вот какую: до той поры, пока из оперки своей приносимых в жертву европейцев не выкинет, — не бывать ей на подмостках! Неча мне тут публику револьтировать!

Отказ в постановке «Американцев», равно как и греческое словцо «ермалафия», были донесены до ушей юноши Крылова в тот же день.

— Ермалафия, говоришь? За словцо благодарствую. Так я тебя сией «ермалафией» в первом же печатном выпуске «Почты», яко пчелку, пришпилю!.. Хотя нет. Не стоишь ты, генерал, сего греческого слова. Оно для более подходящего случая сгодится. А тебе, Соймонов, — и смачного плевка довольно!

Впрочем, плевать в генерала Соймонова Иван Андрейч не стал. Написал письмо:

«Ваше Превосходительство издали приговор, что мою оперу не можно представить, доколе не будет в ней выкинуто, что двух европейцев хотят принесть на жертву. И что это револьтирует, как вы изволили сказать, слушателей».

Тут Крылов снова обиделся и над листом приуныл. Однако, покрутив вороньим, остро заточенным пером, приписал:

«Сочиняя сию оперу, я имел намерение забавлять, трогая сердца, и в сем-то и состоит должность автора, ибо вывесть на театр шута не есть еще сделать драму...»

Письмо было отправлено.

Ответ — изустный — был все тот же.

После сего ответа под полуприкрытые крыловские веки стал заползать красноватый пустынный (не схожий ни с тверским, ни с питерским) туман.

— Урежу! — кричал он и резал ножичком для очинки перьев дубовый стол. — Урежу «Американцев», а на театре ей-богу представлю!

Крылов урезал и портил. Выбрасывал могущие «револьтировать» публику сцены. Удавалось плохо. Для смягчения резкостей был призван Клушин, приятель. Клушин комизм оперы сильно смягчил, однако Ивану Андреичу ничуть не потрафил...

Вскоре уведомился о том, что «Американцы» на подмостки придворного театра допущены не будут, и Евстигней Фомин.

Все труды последних месяцев шли прахом. Рваной питерской тучей стало наплывать отчаяние.

Глава тридцать пятая

«Вот как я тут ковырнусь, в нову шкурку облекусь…»

Тут откуда ни возьмись — видно, для смягчения разрываемой в клочья души — выскочил на театр Евстигнеевой жизни генерал Зорич.