Изменить стиль страницы

Один из братьев — что пониже, со смоляной щетиной на щеках, похожий на кладеного кабана, сонный, — больше молчал. Другой, повыше — глистоподобный, вертлявый — тараторил без умолку.

— Вишь, две башни? — извивался глистоподобный. — Одна из них, Косая, для тебя, чужеземец, ох как опасна. Не веришь? Зря! Три метра наклону у нашей Гаризенды! Еще чуть — как раз по котелку тебя и долбанет! Не любит эта башня пришлых. Даже флорентиец Алигьери башней этой был страх как напуган. Ну а испугавшись башни, стал в стишатах чушь всякую про нашу Болонью нести! Вот я тебе сейчас эти стишата на старинный манер и прочту… Сейчас я, мигом… Может ты, Чакко, стишата эти вспомнишь?

Чакко-кабан молчал.

— Но тебе, горбатый варвар, поэзия, вижу, не интересна! — глистоподобный завертелся на месте, думая, чем бы, кроме слова, посильней зацепить пришлеца.

Забыв на минуту о братьях, Евстигней углубился в себя.

Дант сумрачный, Дант тревожный весь целиком осилен им не был. Но «Ад», до песни двадцатой, он одолел. Там-то, в одной из песен, ему и встретились слова про сводников-болонезцев. И про то, что в аду тех болонезцев скопилось гораздо больше, чем на земле их осталось. С тех пор Дантов стих — по отношению к болонезцам не вполне справедливый — перелагался им по-русски в уме весьма часто.

Не первым стал я болонезцем, что в аду рыдает…
Здесь собралась нас целая ватага негодяев. Немудрено!
Мы с алчностью своей до вздоха смертного расстаться не желали!

— Знаю, о чем думаешь: попользовался Иезавелью и был таков, — заговорил вдруг тот, что пониже, Чакко. — Так ты пользуйся! — Чакко-боров сладко сощурился. — Только плати нам с Херонимо!

— А нет — так имеется еще и третья башня! — подхватил Херонимо. — А в башне — тюрьма. В той тюрьме в старину всяких недоумков ослепляли. Мы и тебя, чтоб после Иезавели никого больше не видел, ослепим. Хватай его, Чакко!

Евстигней отскочил от братьев подальше. Те не отставали. К счастью, вони и крику от них было куда больше, чем настоящего дела.

«Эх, Езавель! Не стоят тебя братцы!»

Сказав это про себя, с удивлением почувствовал: Езавель его больше не влечет!

Евстигней усмехнулся: вот она, жизнь! Вчера одно, сегодня другое...

Усмешка вконец разозлила братьев.

Подступая все ближе, они — теперь уже вдвоем — наперебой кричали:

— А вот еще — Инкороната! Башня-пила! Она не только ослепляла! Даже головы кой-кому отпиливала. Короной тюрьмы тебя коронуем. Плати, Академик, плати!

Евстигней едва отбился. Братья кричали вдогон, обещались повстречать его вновь. Тут-то и было решено окончательно: от езуитов и от кабанов финикийских — назад, в Россию! Не то чтобы страх взял, а просто дела здешние кончены. Езавель — оставлена навсегда, братья ее — остолопы, а в Болонью он при желании и без помощи езуитской еще вернется.

Кроме прочего, захотелось сей же час, сего же месяца и года, все, что в Италии узнано — применить в оперно-театральном деле. И применить, конечно, в России.

Того же дня было вновь отписано в Петербург:

«Имею честь донести Императорской Академии Художеств, что обучаюсь под тем же мастера смотрением, как имел честь писать в прошедших репортах. Но по причине его отъезда в Рим, думаю, мне нечего делать в Бологне; тем паче, что имел счастие быть экзаменован в Болонской Академии, и получить из оной же Академии типлон на мое художество».

Очистив от сору перо, поморщился. Дальше — неприятное: снова просить. Да куды денешься?

«Чего ради беру смелость просить Императорскую Академию Художеств о моем возвращении в Отечество и облегчить некоторым образом сей мой вояж пожалованием остальных по Вашей милости пенсионерных и вояжных денег».

Деньги были пожалованы. И пенсионерские, и вояжные.

Весьма скоро, а именно в августе 1786 года, из канцелярии Академии Художеств пришло на имя Фомина письмо. Ему милостиво разрешали вернуться, получив при том всю полагавшуюся до конца текущего 1786 года пенсию. А это ни много ни мало 125 рублёв!

Но не деньги, которые были весьма и весьма необходимы, взвеселили и утешили Фомина. Взвеселил-утешил «Увольнительный аттестат».

В «Аттестате», присланном с тою же почтой, трактовалось о важнейшем! О том, что отныне он, Евстигней сын Ипатов Фомин, от всяческих обязательств перед Академией Художеств освобождается!

Годы ученичества кончились.

Болонья, красная, как распиленное надвое пильщиком мрамора солнце, падала обеими половинками своими — за Адриатику, за горизонт.

На севере же, в России, предчувствовалась жизнь новая: жизнь просвещенного европейца, делами и помыслами, однако, всецело Петербургу преданного.

В силу этого было решено: судьбу не искушать, по морю грозному не путешествовать, возвращаться сухим путем.

Вояж намечался приятный, исполненный неспешных дум…

Глава двадцать третья

Сочинитель в прихожей

Юноша Крылов слыл вольнодумцем. Вольно мыслями своими распоряжался, вольно ж ему и сочинялось!

Вольность дум сквозила во всем: в одежде, в обращении с приятелями, с приказчиками Гостиного двора, со своим братом чиновником. Даже пощипывая струны Штайнеровой германской скрыпицы — игрушки дворянской, игрушки новомодной — делал это хотя и бережно, а все ж таки до небрежности вольновато.

Проживал в Петербурге юноша Крылов уже весьма порядочно: едва ль не четыре года. И поначалу жизнь в столице медом ему не казалась: цельный год почти проваландался без службы!

Однако невзирая на юные лета — прибыл Крылов в столицу пятнадцати годов от роду — сей провинциал в службу столичную все ж таки определился: сперва приказным служителем в Казенную Палату, а вскорости получил и первый табельный чин — стал провинциальным секретарем.

Чуть спустя из Тверской губернии в столицу были выписаны маменька и малолетний Лев Андреич, брат. Поселились вместе, жили бедновато, но дружно. Глухомань стала с течением времени забываться. Столичная жизнь была определена как постоянная.

«Провинциальное секретарство» легким не было. Облегчал чиновничью службу и даже помогал забыть о ней складывавшийся потиху-помалу круг знакомцев. Знакомцы постепенно становились друзьями-приятелями. Клушин, Плавильщиков, а чуть позже актер драматический, актер несравненный Иван Афанасьевич Дмитревский — сходно (иногда даже и едино) мыслили об изящной словесности, об искусствах, о вершках и корешках царствования государыни Екатерины.

Мысли в том кругу бурлили неостановимо. Мысли умирали и оживали, обострялись, менялись. Мнения — обтачивались.

И вот: мнения литературные устремлялись в сторону своего, российского (не французистого, и упаси Бог не онемеченного!) слога.

Мнения музыкальные складывались противу италианцев, и опять же в пользу своих, российских певцов и музыкантов.

Мнения политические не весьма уверенно, но все ж таки шаг за шагом уводили на сторону Его высочества: наследника Павла Петровича.

Однако не служба столичная, не интриги двора, не гистории и анекдотцы из жизни высшего света, заставлявшие смеяться до усерачки, даже не скрыто-политические разговоры манили юного провинциального секретаря!

Чаще ему хотелось, хорошенько обсмотрев и обмерив все это, от увиденного и услышанного отстраниться. А уж после отстранения — прикоснуться вновь! Но прикоснуться не языком и не ладошкой пухлой. Перышком, пером! И уже при помощи оного вставить виденное в какую-либо рамку: в рамку типографского листа, в рамку холста или, что лучше всего, в рамку (не враз поддающуюся обмеру и заселению разнообразными фигурками) сцены. Хорошо б еще та рамка сценическая тихо пошатывалась от смеха...

Юноша Крылов приобретал вкус к сочинительству.

Ловчей всего ложились на лист комические оперы. Пробовались силы и в других родах изящной словесности: еще будучи тринадцати годов, перевел Ванюша с французского некую Лафонтенову басню.