Изменить стиль страницы

Президент Виньяли улыбнулся и, начав с наследственного основателя Академии синьора Франческо Карати, набирая, как певец, воздуху после каждых четырех фамилий (четырех тактов), прочел имена.

А теперь пусть попотеют экзаменуемые!

Синьор Президент опустился в кресло, прикрыл ладонью глаза. Лишь краем уха ловил он читаемые каждым из претендентов мемориалы.

В мемориалах сообщалось о намерениях, излагалось credo.

Вздрогнул и очнулся синьор Виньяли только тогда, когда высоким голосом с сильным чужеземным акцентом стал читать свой мемориал русский претендент, Эудженио Фомини. Аббат Маттеи давно сообщал об исключительных успехах претендента. Будущность, открываемую перед русским, — называл блистательной.

— ...Прошу господ Академиков... — Евстигней на секунду запнулся. — Прошу господ Академиков произвести меня, подданного Российской империи Евстигнея Фомина, в Мастера Композиции.

Синьор Президент снова прикрыл глаза. Дальше несколько формальностей. А потом экзаменуемых разведут по отдельным комнатам. Наглухо запрут. Никаких сношений с внешним миром. Ни одной подсказки от наставников или от своего брата, экзаменуемого. Разве что педель, проходя мимо запертой двери, заглянет в замочную скважину: не умер ли от разрыва сердца кто-то из экзаменуемых? А потом... Потом все сочинения строго проверят цензоры. Укажут на несовершенства и ошибки. Да, так надо, пусть... Настоящая музыка таких строгостей стоит… и… требует…

Синьор Габриэлле Виньяли — спал.

Войдя в комнату, из которой предусмотрительно вынесли все музыкальные инструменты, и усевшись за грушевый желтовато-коричневый, сильно потемневший от времени стол, Евстигней вздохнул. Задание он получил сложное. Шутка ли! Написать пятиголосный антифон на бас, извлеченный из старинного хорала. А затем — пятиголосную фугу. Ведь даже от четырехголосной в глазах темнеет. А тут — пятый голос! Все наставления падре Мартини и въедливого Маттеи отлетели куда-то в сторону. Спросить не у кого. Экзаменуемые, как и сам он, заперты поодиночке!

Евстигней растерялся.

Антифон — музыку-эхо — он любил. Там зачнется — здесь откликнется. Тут — начало мелодии, там — зеркальное ее отражение. Славно!

А вот хоралы григорианские — от папы Григория Великого начало берущие и до сей поры во всей строгости соблюдаемые — душу смущали. Веяло от них распорядком мертвых, несло могильной стылостью. Правда, спасали «юбиляции» — ликования на одном слоге — да еще мотивчики из итальянских уличных песенок, бог весть какими путями в строгие хоралы проникавшие.

Ему достался хорал «Иоанн и Павел».

Песнопение это Евстигней слыхал. И едва ли не в церкви святого Петрония. Тема в басу — словно вымерена чьими-то шагами. Тут же к теме этой прилепились мысли об умелом барине, о Денисе Ивановиче Фонвизине. Затем о кончине падре Мартини, в день святого Петрония как раз и случившейся...

От наслоения ненужных мыслей хорал предстал более сложным, чем был на самом деле. Даже сочная, плотно набитая радостью — как тот болонезский пирог «Спонгата» миндалем и изюмом! — тональность фа мажор вдруг переполнилась стонами, застрекотала ранее не замечавшимися в ней каверзами.

Евстигней скрючился, обрубил ненужные мысли, стал писать.

Соль, фа, до-о-о. До, соль, ля, си, до. Си-бемо-о-о-ль.

Фа, соль, ля, си-бемоль, до-о.

Таков был бас.

К басу испытуемый ловко присоединил мелодию, в точности повторявшую начальную тему. Потом провел «Иоанна и Павла» в теноре. Через несколько тактов — в первом и во втором сопрано. А уж затем в самом нежном и неповторимом голосе — в альте!

Работа сдвинулась с места. Иоанн и Павел, сцепившись за руки, без слов, одними звуками, стали веско, хоть и слегка витиевато, повествовать о страстях Христовых.

Пришел черед фуги. Тут музыка ускорилась, побежала вскачь. На листе стало черным-черно от нот. Фуга была записана быстро, ловко. Два с четвертью часа — и новая, никогда ранее не существовавшая музыка уже здесь, под рукой. Только и ждет: сыграй, исполни!

Esperimento —вывел экзаменуемый дрожащей рукой заглавие и тихо боднул головой запертую дверь.

«...Господин Эудженио Фомини из России просил быть произведенным в Мастера Композиции. Для этого с обычными формальностями он был подвергнут испытанию, которое по решению господ рецензентов хорошо выполнил».

Решение было вынесено без раздумий, сразу. И стало оно для испытуемого бесконечной радостью: семь белых шаров противу одного черного!

«В то же время было представлено на обсуждение господ Академиков утверждение просителя — Академиком Филармонии. И решение вышло так же для господина просителя благоприятным — всеми белыми шарами.

Чтением обычных молитв собрание было завершено».

Евстигней ликовал.

Сын пушкаря, сын канонера тобольского полку — Академик! То-то в Санкт-Питер-Бурхе возрадуются! То-то Иван Иванович Бецкой переменится в лице! Даже и перед гордой Алымушкой будет чем прихвастнуть. Арфу свою небось давно забросила. Любовь к музыке всю растеряла! Так может, и хватит перед ней преклоняться?

Досрочно экзаменовавшийся Евстигней Фомин мог оставаться пенсионером еще целый год: до декабря 1786-го. И какое-то время занятия он и впрямь продолжал. Глубоко-почитаемый, а теперь еще и любимый наставник, все никак не едущий в Рим, продолжал посвящать его в таинства гармонизации баса, уверенной рукой вел по скрытым от непосвященных подземным ходам многоголосия.

Однако аббат Маттеи, все время откладывавший отъезд, был-таки вынужден из Болоньи уехать.

Тогда и Евстигней стал думать об отъезде. Не могли удержать ни филармондские концерты, ни превосходные мессы, ни даже горько-сладостный «Демофонт» Максима Березовского: сия опера, поставленная в Болонье еще в 1777 году и время от времени с восторгом италианцами возобновляемая, душу уже не грела.

Даже и намечавшийся показ Мозартовой оперы «Mitri-date, re di Ponto» не мог удержать. Не остановила и аналогия: этого самого «Митридата, царя Понтийского» Мозарт начал сочинять именно здесь, в Болонье, не дождавшись отъезда в Милан, откуда оперу ему и заказали. Болонья — счастливый для сочинителей город?

Так ли, нет ли — а надобно было возвращаться. Возвращаться ранее положенного срока. Может, и не постигнув до конца глубин многоголосия, не познав всего, чему могли обучить искушенные в музыке италианцы, казалось, не слишком обескураженные австрийским владычеством, но зато явно огорошенные немецкими зингшпилями, вовсе не сходными с их собственными операми-буфф!

Да, так! Весь срок отбывать, шею себе сломать! А то и долю надвое переломить.

Великое старание, с коим учился Евстигнеюшка, стало вдруг иссякать.

Имелись, правда, и еще обстоятельства, гнавшие молодого сочинителя из Болоньи вон.

Первое: после зимы, и уже не на Виа дель Гуасто, а близ монастыря Сан-Франческо, снова попался ему езуит с переломленным носом. Разговора меж ними не было, но иезуит Евстигнеюшке дружески — как своему — кивнул. После кивка улыбнулся сладко.

А второе: жаркою весной, ближе к лету, после звучной, но короткой грозы по обычке последних месяцев скитался он улицами Болоньи. Пройдя насквозь еврейский квартал и торговые ряды, вышел к двум башням, Due Torri. Неравновысокие, страшноватые (а одна из них еще и с наклоном, «Косая»; так называли башню сами болонезцы, намекая тем самым, по мысли Евстигнея, на смерть с косой), — томили, но и притягивали.

Тут, у башен, братья Езавели — один повыше, другой пониже — его и перехватили.

«Тоже они... как башни, как — Азинелли и Гаризенда», — слегка про себя усмехнулся, вглядываясь в братьев, новоиспеченный Академик.

Вскоре, однако, стало не до смеха. Братья грозили и увещевали, манили в тратторию над обрывом и, бешено вращая глазами, щупали припрятанные под легкой одеждой ножи.