Евстигней решился на строгий пост. В детстве недоедать доводилось часто, да и в Академии художеств кормили не так чтоб уж сытно.
Болонья жирная, Болонья сладкая плыла мимо рта, доставалась другим: обжорам, объедалам.
«Поголодаю, попощусь, а денег уж для учителя соберу».
Стукнули в дверь. Вошел аббат Маттеи.
Глаза аббатовы подернуты дымкой печали. Не так, как покойный падре Мартини, весел он и душою. Тих до невозможности. Вежлив. Скрытно-любопытен: вострый носок и губы врастяжечку, говорят о том определенно. В согласии с носом и губами и все остальное: длинные волосы (на висках слегка завитые) — уже седеют; круглые бровки над глазами, как те зверки, замерли, но того и гляди — куда-то упрыгают! Выражение глубоко таимого лукавства и понимания того, чего не понимают все окружающие, — смущает нетвердых. Однако подбородок тяжелый (правда, до конца не долепленный, рыхловатый) дает надежду колеблющимся. Ну а тесный ворот под горло и круглая шапочка священническая напоминают тем, кто заигрался музыкой без правил, об их обязанностях, об их долге.
Есть у синьора Маттеи и еще одно неоценимое отличие: как сочинитель духовной музыки не имеет он равных в Болонье!
Правда, и кой-какие сомненья у Евстигнеюшки насчет аббата имеются.
Смущает слишком сильная приверженность Маттеи формулам, расчетам, цифрованному басу. А бас-то цифрованный — бассо нумерато, бассо континио, генерал-бас — из употребления потихоньку выходит! Аббат же «Школу генерал-баса» пишет и пишет.
«Pratica d’accompagnamento sepra bassi numerati» та школа называется.
Для кого сия «Практика»? Да еще и — как мечтательно сообщает синьор Станислао — в трех томах? Раз другим такая «Практика» не потребуется (какие там цифры! Что за нумерато? Полными аккордами в виде нот все ныне записывают!) — тогда зачем?
Стало быть, из гордости пишет. Не для будущих сочинителей. Для себя самого.
О падре Маттеи говорили всякое. Говорили о его слишком сильной привязанности к молоденьким ученикам. Еще — о тайных заданиях, каковые здесь, в Болонье университетской, он для Святого Престола выполняет.
Досужим разговорам Евстигней не верил. Старался взять от аббата знаний поболе, возблагодарить его за труд по возможности лучше.
Прямое, без лукавства и задних мыслей, отношение к людям укоренилось в Евстигнеюшке давно. И менять его он не собирался. Тем более что часто вспоминал слова покойного падре Мартини про его собственный, Евстигнеев, характер.
Сказаны были те слова после разлучения с Езавелью.
«Честен ты и раним, Еусигнео, — старался припомнить он слова монаха возможно точнее, — и к узнаванию скрытых таинств мира склонен. Чувствуешь — немало, а выставить напоказ (звуком ли, словом ли) те чувствования стыдишься. К тому ж, все новое переносишь с трудом. Хоть этим новым доверху и наполнен».
Тут же вспомнился и рассказ монаха про мученика Евстигнея, римского воина.
И еще раз подивился ученик проницательности учителя.
«К месту и вовремя было ведь сказано!»
Снова, как и тогда, после спешного отъезда Езавели, ощутил, а затем и увидел он себя римским воином, будущим мучеником.
Копеечный солдат, драный плащеносец — устало шагал Евстигней по пыльному Риму. Только что отставленный от службы в пехотном легионе, семидесятидвухлетний, измотанный почти шестьюдесятью годами стычек и войн с варварами в римских провинциях, слегка сгорбленный, но ничуть не дряхлый, — шел он в пещерный храм, к братьям-христианам, с коими тесно сошелся в последний год.
Рим — лютовал. В пиршественных кубках кипела отрава. Гадючьим ядом (а вовсе не сладким вином) стекала та отрава с языка, капала с губ. Под рыночными навесами рубили головы и отсекали хвосты огромным рыбам: по-детски печалящимся, по-женски изгибающим спины. Из подвалов несся звериный рык: тех зверей готовились выпускать на людей.
В рощах акаций взвизгивали сучками, отогнанными на время от хозяйского стола, язычники. Требовали закланий, жертв. Их, язычников, не насыщала теплая кровь агнцев и холодноватая сукровица рыб. Он требовали крови целебной: крови человеческой!
За Большим цирком, на спуске с Палатинского холма, близ Императорского Форума, на плоском как стол громадном камне буйствовал, а в перерывах меж буйством корчился от лжи и неправд язычник Филолай.
Филолай-агностик тоже требовал жертв. Намекал: вечером, ближе к ночи, за широким Мульвийским мостом, в кленовой роще брызнет на стволы деревьев чистая юная кровь и растворит въевшуюся в свежие листья пыль, смоет с них черный пепел…
Евстигней, римский воин — крепко вымуштрованный и многому обученный — мигом столкнул язычника с камня. Влез сам. Но сказать в тот раз ничего не смог. Не просветил Господь солдатского ума!
Безъязыкого солдата быстро сбили с позиции, вытолкали с площади взашей. Ничего дурного, правда, с ним не сотворили.
В эти именно дни Евстигней римский воин почувствовал неодолимую тягу не только к братьям-христианам, не только к речам, но и к пению, к звукам, к иным мусикийским забавам. Теперь он как раз шел в одно из указанных ему мест, чтобы купить тибию и выучиться играть на ней.
Несколько дней подряд он выбирал себе музыкальный инструмент по душе. Ходил по рынкам, мастерским. Инструменты были разные: из корня лотоса, из ослиных костей, из серебра. Ослиные кости напоминали о бренности жизни. Серебро не влекло. Лотос был непонятен.
Он выбрал большую и недорогую камышовую дудку: тибию.
Первые же неумелые звуки, вдутые в боковой отвод этой флейты-тибии, перевернули мир перед Евстигнеем — римским воином догоры ногами: в камышовых звуках стала вдруг копиться и выплескиваться наружу новая, непостижимая солдатским умом жизнь!..
Прошло тридцать лет. Затем еще пять.
Бывшему римскому воину Евстигнею шел 109-й год.
Обритая голова его и все тело покрылись коричными пигментными пятнами. Тибия, завернутая в тряпицу, была спрятана на ложе, в головах. Звучала она теперь редко. И вообще: все звуки стали тише, глуше, уступили место кашлю и ворчанью после него. Впрочем, Евстигней — римский воин был еще стоек, в меру говорлив, в меру забывчив. И при том научился (держа в руках камышовую тибию, но не поднося ее к губам) обличать язычников. Обличал не только в пещерах и в отдаленных храмах, но уже и на площадях.
Правда, теперь это стало опасно.
Император Юлиан Август, кое-кем втихомолку уже звавшийся Отступником, скрывавший под бородой истинное выражение лица и всегда глядевший поверх людских голов, — поднимал на щит язычество, тайно поощрял религиозные распри. Ну а его приспешники, те бесхитростно, но и жестоко мстили за каждого обращенного в христианство язычника.
Давно свыкшийся со смертью — как рука солдата свыкается с тяжестью воздетого ввысь копья, — но при том сохранивший силу и в спине, и в икрах ног, ставосьмилетний Евстигней искал случая для приведения к вере хотя бы одного язычника.
Случай представился. Юноша Патрокл, не желавший идти в наложники к сенатору Гаю, стал на площадях и базарах сомневаться в разумности римской власти.
Евстигней — римский воин юношу заприметил. Однажды, выведя Патрокла через Тибуртинские ворота за город, объявил ему суть Христова учения. Поманил за собой в пещерный храм. Юноша Патрокл за ставосьмилетним старцем последовал. Однако вскоре — через семь дней — снова стал склоняться к пороку.
Склоняясь — донес. Евстигнея взяли.
Император Юлиан, уже ставший к тому времени (так говорили многие и многие) «прислужником жреца», — противиться тому, чтобы старому солдату отрубили голову, не стал.
Взмах! Удар! Повторный удар!
Голова старца скатилась к подножию плахи, кровь потекла «на распутия и стогны» Вечного города.
Однако Евстигней — римский воин ничего этого уже не увидел.
Зато внезапно и безо всяких слов узнал: голову отрубили не ему, а огромной рыбе мурене, выловленной два дня назад в Сицилийском проливе! Мурена напомнила ему букцину — изогнутый рог для громкой победной игры, который он когда-то отказался купить.