На следующий день сочинитель комедий и неудобных вопросов Фонвизин тщетно дожидался нового знакомца: хотелось изъяснить тому о коварстве болонезцев, прочесть замечания обо всей Италии…
Он даже время от времени вскрикивал, выводя на лицо супруги своей бледную копию улыбки: «Не Митрофанушка ведь должен прибыть: Евстигнеюшка!»
Однако Евстигней покладистый, Евстигней, сладко на скрыпке пиликающий, — как в воду канул!
В некотором раздражении, удерживая в себе скопившиеся за ночь мысли и подавляя страсть к немедленному их произнесению вслух, умелый барин и первостатейный сочинитель Денис Фонвизин отбыл на юг: в Ливорно, в Пизу, и далее — в Сиену, в Рим!
Евстигней же встретиться с Денис Иванычем никак не мог!
4 октября 1784 года, ближе к вечеру, при заходящем — радостно после дождя сверкнувшем — солнце умер падре Мартини.
Опочил сладко, легко, дав празднику святого Петрония и развернуться, и почти что угаснуть.
Евстигней не мог на самого себя надивиться: как мало слез вызвала кончина падре! Потом понял: с радостью францисканец жил, с радостью — невзирая на тяжкую опухлость ног и беспрерывный кашель — помер.
Отгоревав первым горем, вспомнил Евстигнеюшка про Фонвизина.
Разыскать? Куда там! Поздно!
Одно положил себе за непременное: все, что умелым барином написано или представлено на театре, — в будущем прочесть или увидеть.
А пока, сладко жмурясь, стал вспоминать он бесподобную музыку фонвизинской речи. Вслед за бесценным словом и сам Денис Иваныч на краешке нотного листа из контуров собственной речи прорисовался!
Правда, вскоре и о Денис Иваныче, и о его ласкающих слух речах, равно как и о его комедиях, в тех речах словно затаившихся, — пришлось позабыть.
Надлежало вернуться к делам собственным. К двойному контрапункту, к ученой латыни, к недавно замысленной оратории, к неотправленному в Петербург письму. Следовало также привыкать жить без ласковых наставлений и тихой опеки падре Мартини.
Сразу после похорон Евстигней вернулся ко вполне завершенному, но все ж таки томившему его петербургскому письму.
Хотел приписать новый конец, сказать несколько слов о влиянии италианских вольностей на склад музыки... Однако, покрутив перышком над бумагой, под давно готовым изложением оправданий и просьб только подписался.
Но уж подписался не каким-то Ипатьевым! Своею собственной — не шутовской, не шпыняемой, уже обросшей и музыкальными мотивами, и необыкновенными случаями из жизни — фамилией!
Шуты, шпыни и балагуры петербургские (про каковых по минал Денис Иванович Фонвизин) получили ответ достойный:
«В протчем, имею честь пребывать, Императорской Академии Художеств с глубочайшим моим почтением покорнейший ее пенсионер Евстигней Фомин».
Глава двадцатая
«Ко вступлению в Академики позволяет…»
Пенсионеры из России деньги своим наставникам уплачивали сами. Откладывали из ежемесячной пенсии. Пенсия была немалой: двадцать пять рублев! Правда, и плата за обучение была высокой. Однако в последние месяцы Евстигнею стало казаться: новый наставник, падре Маттеи, получает от него менее того, что заслуживает. Никаких «подсказок» на сей счет от самого Маттеи не исходило, а вот поди ж ты: чисто русское смущение — недодал, не вполне оценил — истомляло.
Вспоминая заботы, вспоминая краткие, но дельные суждения Маттеи о еще только начатой оратории, Евстигней убеждал себя: мала плата, следует прибавить! Однако прибавить весомо из собственных средств было никак невозможно.
Через некоторое время решился снова — уж в третий раз за последнее время! — снестись с Академией. В письме — противу всех правил — о прибавке спрошено и было.
«Покорно в Академию Художеств доношу, что ее покорный пенсионер имеет счастие быть под того же учителя смотрением, как имел честь уведомить в последнем своем репорте, где униженно имел честь рекомендовать своего учителя...»
Тут даже на пол сплюнул. Правда, плевок скоренько затер.
Это что же такое творится? В одном абзаце — два раза «покорно»да еще — «униженно»!Не чрез меру ли?
Может, и чрез меру. Однако переписывать не стал. Уж больно хотелось воздать по заслугам новому наставнику.
Тут ведь что главное? А главное, чтобы аббат Маттеи и дальше продолжал заниматься с тем же тщанием, с тою же щедрой откровенностью.
«Наставники — они как? Технике соединения аккордов и генерал-басу обучат, а главного-то и не скажут. Да ведь Станислао Маттеи, кажись, не таков. Недаром ученик падре Мартини. Следует имя его раз за разом упоминать, а то секретарь, почту в Петербурге разбирающий и о ней по начальству докладающий, — имечко как пить дать перепутает!»
Евстигней продолжал писать:
«Padre Mattei, мой учитель, стараясь о моей похвале и чести, намерен мне доставить типлон...»
Так ли пишется? Справиться — негде. После краткого размышления, сей «типлон» — слово выписано уверенно, с легким нажимом — оставлен был в неприкосновенности.
Почерк Евстигнеев менялся.
Из рабски-дрожащего делался ровен, раскидист. С приятным росчерком при конце. Было приятно почуять волю хотя б в пространствах меж словами, в ширине междустрочий!
«...доставить мне типлон Академии Филармондской в Бологне и сделать меня академиком оной, где весьма приготовляюсь моим учением, чтобы сию честь получить...»
Для того чтобы получить «типлон», стать академиком, не жаль ничего. Никто из русских такой чести не удостаивался! Только все тот же Максим Созонтович, бедолага Березовский.
Письмо, лежавшее на столе, приманивало и отталкивало. Вскорости поверх письма вырос город: с башенками, и церквами, и пушкой, в небо палящей...
Безотчетно и трепетно Евстигней малевал Петербург.
Чуть опомнившись, решил придать рисунку вид географической карты. Провел под картинкой жирную прямую стрелу (это он в Россию возвращается), пририсовал две стрелы потоньше, да к ним еще сноп колосьев (так могут увенчать его успехи).
Тогда представилось въяве: возвращается он в Россию, встречают приязненно — похлопываниями по плечу, поклонами. И спервоначалу в alma mater, в Академию, конечно, препровождают. Тут же — глядь — новенькая золоченая карета под окнами встала! Казенную квартеру? А нате вам, пожалуйста. То, другое, третье — все по первому зову является. А там — шутка ли? — и до представления самой Государыне Императрице недолго ждать!
— Слыхала я, что ты... как бишь тебя… что ты, господин Фомин, академиком стал?
Государыня Императрица вся, с ног до головы, будто флером, улыбчивым сияньем окутана. А уж уста — даже ясней и сахарней, чем на виденном в Вене у посланника князя Голицына портрете усмехаются.
— А покажи-ка, чему тебя в Академиях учили? И кто учил? В каком городе? Ах, вот оно как... В Бологне, аббат Маттеи? А послать тому аббату перстень с брильянтами!
От счастья Евстигней даже зажмурился.
Однако ж письмо с рисунками, в коих угадывался профиль государыни и фигурки близких к ней сановников, взмахами рук и завивкою локонов запечатленные, — чуть подумав — сжег.
В тот же день, переписав письмо начисто, отнес его на почту для отправки в российскую столицу. Малое время спустя из Петербурга — ответ.
Был, однако, ответ вовсе не таков, каким рисовался в воображении:
«...Академия с удовольствием уведомилась о ваших успехах и ко вступлению вам в академики Филармондской Академии позволяет. Но что ж принадлежит до учинения вам вспоможения к награждению вашего учителя, то Академия не может превзойти положенной по штату на пенсионера суммы.
А потому не может вашей просьбе и удовлетворить».