Орфей долго стоял на краю обрыва, пел, играл, а потом вдруг кинулся вниз: за женою. Здесь немец всегда замолкал, а после тонко вскрикивал:
— Идиёт-т! Идиёт-т! Там ей самое место! Там!
Тогда, в Питере, Евстигней все не мог поверить в правдивость Орфеевой истории: как случилось, что певец не разбился?
В Альпах все разъяснилось: Орфей не бросился вниз — съехал по снегу на спине! Отличие важное. Так-то, на спине, по снежку примороженному, и до адовой дыры добраться можно!
Ветхая греческая сказка стала вдруг обретать черты всамделишние…
Раздался слабый плеск, за ним страшно треснул гром, дальше — фырканье, смешок.
Это Петруша столкнул локтем на каменный пол траттории глиняный кувшин с вином. И, кажется, с намерением столкнул, обалдуй!
Евстигней вмиг выкарабкался из полусна-полуяви.
Раскрыв глаза пошире, увидел: в залу тихо и размеренно вплывает утерянная Орфеем жена. В полосатой плахте, в цветастой кофте, с монистами, укалывающими кожу красными дикими камнями при каждом движении, шаге.
— Эвридика, — едва вымолвил Евстигней.
— Ну то-то же, — Петруша довольно потирал руки, — глядишь, и в твоей унылой жизни что-нибудь новое да сотворится! Animum rege, qui nisi paret, imperat. Вижу, вижу, не все слова разумеешь. Так растлумачу: «управляй настроением, ибо оно если не повинуется, то повелевает». Из Горация, кажись. Учи латынь, школяр! А то, я вижу, ты ничего, кроме — Lingva latina non penis canina est — так до сей поры и не вызубрил!
Наливаясь пунсовой краснотой и хорошо это чувствуя, Евстигней опустил голову.
Сие речение: «Lingva latina non penis canina», или по-русски: «Латинский язык не пиписка собачья», — Петруша сообщил ему в первый же день, день приезда. Школярскую латынь Евстигней так и не полюбил, а вот к латыни стихотворной, высокой всем сердцем вдруг потянулся…
Глухо стукнули в бубен. Откуда-то сбоку выскочил чернявый крепконогий плясун, ухватил Эвридику за талию. Заскользил, а после запрыгал и даже закувыркался парный италианский танец.
— Тарантелла, — густо шептал Петруша, — ну же, взбодрись! Тарантелла по-италиански означает укус тарантула: сладкий укус, отнюдь не смертельный!
За тарантеллой свалился в ущелье день, за днем — суматошно короткая ночь…
Глава семнадцатая
Композиция жизни: Езавель
Следующим утром Евстигней себя не узнал.
Куда подевались застенчивость, робость? А угрюмство, тревога — куда?
Все собрала до кучи, обернула простынкой, затянула узлом и смахнула под невысокое ложе случайная спутница ночи!
Спутницу звали Иезавель. (И вслух, и про себя удобнее было: Езавель.)
Была Езавель дщерью финикийского древнего племени. Финикийцы многое знали и о многом помнили. Так во всяком разе из рассказов Езавели вытекало.
Однако ж наутро Евстигней первым делом спросил не про финикийцев — про Эвридику.
— Чистая фурия, — ответствовала, потягиваясь, златокожая Езавель. — Муженька в могилу раньше срока спровадила. А сама... о, mamma mia, — Езавель подставила свету и потрогала сделавшуюся на свету прозрачной грудь, — а сама подалась куда-то в северные страны. Со стыда, должно быть!
Тут — сладкий смех и поцелуй легчайший, стыдливая пробежка двумя перстами к низам своего, а затем к низам Евстигнеева живота. И снова счастливый смех…
Сказанное Езавелью про Эвридику въелось в память надолго.
Сама Езавель тоже: никакими путями вывести ее из сердца не удавалось! Может, и потому, что вопреки явному презренью, выказываемому к уведенной в ад гречанке, как раз Эвридикой, а не какой-то иной соблазнительницей, Езавель Евстигнею и представлялась.
Отсюда с неизбежностью вытекало еще одно: ежели Езавель — Эвридика, то кто тогда он сам?
Не враз, а дошло: Орфеус!
Ровно через неделю — и уже безо всякого Петруши — отправился Евстигней в притиснутую к скалам тратторию: заглянуть потихоньку в ад, вывести на свет Божий — то бишь на Пьяцца Маджоре — Езавель-Эвридику.
В траттории, в задних комнатах, снова оставался до утра.
Правда на сей раз кое-что изменилось. То ли сама Езавель стала какой-то иной, то ли Евстигнею от пряного хмелю это просто почудилось.
Ночью проснулся он от вполголосого пенья. Таких диких и одновременно прекрасных напевов слышать ему еще не доводилось!
Внезапно пенье оборвалось. Езавель вскочила с ложа (сквозь опущенные ресницы Евстигней еще раз подивился прозрачной ее наготе и легкой, но оттого еще сильней волнующей полноте), стала ходить по комнате, бормоча по-италиански:
— О, Ахирам, царь Библа… Ахирам, о-о-у! Твоя обитель — загробное царство. Прими же меня в этот пылающий огнем, сжигающий душу до дыр, спекающий ее до угольков до черных мир! Мир глубочайший, неизведанный! Вместе с временным спутником моим, Ахирам, прими!
Из расселины стал подыматься зеленоватый плотный туман. Скоро он достиг прорубленных в скале окон, стал вползать в покои…
— Нельзя!.. Нет!.. Рано! — крикнул, просыпаясь по-настоящему, Евстигней.
Езавель подхватила с сундука легкую ткань, в нее завернулась, вновь присела на ложе. Туман стал рассеиваться.
— Чего всполошился, варвар? Все тобою услышанное — только далекое будущее, — потянулась она к гостю.
Евстигней отстранился.
Рядом на ночном столике тускло сиял серебряный кувшин дивной старинной работы. Отстраняясь, Евстигней задел его. Кувшин упал. Снова — как и тогда, когда кувшин с вином уронил Петруша, раздался щемящий звон, плеск. За окном стало быстро светлеть. Ночь — сперва на неуклюжих высоких ходулях, а затем на карнавальных прыгучих пружинах — начала сбегать в теснины…
Евстигней засобирался домой, в монастырскую гостиницу.
Здесь всполошилась Езавель. То ли жадничая отпускать, то ли, наоборот, желая побыстрей выпроводить, — гладила и обнимала она гостя. Рот ее при этом кривился, губы резко подрагивали.
— Через неделю… Вернусь, вернусь… — вырывался из объятий Фомин.
— Ты можешь и не застать меня, — Езавель прижалась к нему сильней, зашептала страстно: — Знай же! Я люблю Ваала и люблю Аштарат, по-здешнему — Астарту. Но и тебя, северный варвар, люблю, — голос ее ослабел, стал рваться посередке слов. — Да, я была женой израильского царя Ахава. Не я — так моя прародительница. Это не имеет значения: я ли, она ли… Мы с нею — одно! Знай же и то, что за чистоту и преданность своему богу — была я выброшена из окна, подобного этому, прорубленному в нашей траттории, и растоптана всадниками, а затем растерзана собаками. Но хуже всего: мою прародительницу, а значит и меня — оклеветали навек. Однако я никого не убивала, не была заносчивой и высокомерной. А вот любила — да. И не только, как про то лгали подданные Ахава, одного бога Ваала!
— Что ты несешь, несчастная!
— Я не заговариваюсь. Отнюдь! Просто ты не понимаешь меня, северный варвар. Ты ведь из дикой страны…
— Вовсе не из дикой… Она… Она…
— Не прекословь мне. Тем более что страна твоя дикой вскоре быть перестанет. Не прекословь и не учи меня! Иначе — Библ и Гебал на твою голову! Библ и Гебал!
— Ты говорила: Библ и Гебал — один и тот же город.
— Разум мой пока не мутится. Гебал — по-древнееврейски. Библ — по-финикийски. Наш язык может все! А наш алфавит еще мощней нашего языка! Он отворяет двери темниц и двойные монастырские подвалы, подымает со дна затонувшие корабли и делает свежим масло олив в затопленных амфорах. Наш алфавит — пурпурный! Он того цвета, который бывает лишь в раю! Но если железную вязь алфавитов, если змеиные укусы и тонкий яд языков — их и нашего — безумно смешивать… Тогда… Тогда оба языка, оба способа мыслить и жить — несчастьем на ваши варварские головы как раз и падут! Постой же… Я научу тебя бессмертной финикийской любви. Она бывает грубой (отведи ногу в сторону, варвар), она бывает нежной (я опущусь на колени). Но она бессмертна, потому что бессмертно семя, напитавшее когда-то наш язык…
Через неделю Евстигней явился в тратторию в третий раз.