Изменить стиль страницы

До было крепко сбитым домом. (Крыша светила красным.)

Ре — ветром ревущим. (Мутно-стекольным, режущим лицо и руки).

Ми — милостию Божией. (Желтоватым и нестрашным, тихо прибывающим солнечным светом, та милость — волна за волной — лучилась.)

Фа — закрутилось вдруг ловкой фабулой, басней.

Соль — пищей и благословением пищи.

Ля — чистотой полей, круглотой озер.

Си — тканью, то бишь тесситурой самого пения, так славно определявшей высотное положение звуков по отношению к возможностям голоса!

И только си-бемоль сверкало черно-серебряной ртутью, гулко гремело ртутными шарами, а иногда пугало отсутствием всего: воздуха, движения, самой жизни.

«Ртуть, ртуть, ртуть! Музы ке в ней утонуть!»

Грозный и ласковый бег нот, по-новому составившихся, закружил, унес, позволил днями и неделями ни о чем, кроме небывалых нотных сочетаний, не помышлять…

Монастырь Сан-Франческо да Болонья вид имел величавый.

Круглая ротонда, две колокольни, вытянутые вверх нефы создавали впечатление громоздкой важности. Встав на цыпочки, за колокольнями тянулись ввысь два десятка кипарисов, курчавились буковые деревья. Бук словно напоминал: здесь Италия северная. Дальше — Альпы: чистые снега, белый пламень вершин и вер...

Близ монастыря чаще всего бывало малолюдно. Только в праздники народ сюда и притекал. В прочее же время — никем, кроме птиц, не нарушаемое спокойствие, монотонные службы, скуповатое церковное пенье.

Евстигней вышел за ворота, огляделся.

Уже четыре месяца обучался он у падре Мартини. Вручив ему при первой же встрече рекомендательное письмо из Петербургской Академии художеств, которое, впрочем, так и лежало нераспечатанным на столе у падре (не нуждался старый францисканец ни в каком чтении после совместного пенья!), Евстигней сразу окунулся в наинужнейшее и небывалое. Нежность, испытываемая им когда-то лишь к матери, нежность великая, сыновняя, вдруг перекинулась на старого монаха...

Кончался март. Надвигалось жаркое средиземноморское лето. Евстигней ждал задержавшегося в монастырской гостинице Петрушу.

В учении Петруша Скоков усердствовал не слишком. Зато по части чревоугодия и всего иного был куда как ловок.

Утро было раннее. День впереди открывался ясный, чистый, правда и пустоватый: как зеленовато-серая даль (если, конечно, глядеть не на север — на юг).

Сегодня падре Мартини, весьма настойчивый в достижении музыкальных целей, занятия отменил. Причиной тому — нездоровье.

Ну а друг Петруша, тот едва ли не ежедневно подбивал Евстигнея:

— Не нахлебался еще монастырской жизни? Айда в саму Болонью, уж там повидаешь так повидаешь. Скоро лето, чудрило! Одежды на синьоритках легкие, взоры их томные... А жратвы-то, жратвы — ешь не хочу!

Накануне вечером уговорились идти не откладывая: прямо с утра. Не затем, конечно, чтобы глазеть на болонских синьориток и прочих баб. А чтобы заняться — Евстигней выторговал — делами греческими.

Греческой стариной Евстигней напитался еще в Петербурге. Дворцы-то петербургские — с чужбины это виделось ясней и ясней — почти все с итальянских палаццо слеплены! А те, в свою очередь, с древнегреческих. Постаменты и скульптуры — тож. Здесь, в Италии, все это выглядело натурально. В Петербурге — не всегда. Свои, свои скульптуры и палаццо нужны, не копирующие, а лишь берущие за образец все итало-греческое!

Однако чуялось Евстигнею в греческой старине и нечто утаенное.

Ну в самом-то деле! Бытовала у греков приязнь к архитектурным и пластическим забавам и бытовала. Вытесывали они свои статуи и дворцы по камешку складывали… Да ведь все это давно быльем поросло! Но вот поди ж ты!

Где какую статую откопают — сразу шум, гвалт. А ведь быть того не может, чтобы греческий пошиб, то бишь стиль греческий, чрез эти статуи воплотившийся, так вот, за здорово живешь, на целый народ и даже на всю Европу перекинулся! Вот и на Петербург тот греческий пошиб подействовал: словно кто в громадных ладонях город размягчил, вылепил, а потом остудил и заново укрепил на болотах и гатях, соответственно древним образцам. Тут, видно, не в пошибе дело, а в духе. А сам дух греческий — он-то откуда силы берет, чтобы и ныне в головах утверждаться?

Евстигней устал ждать Петрушу.

В Academia filarmonica он ходил и сам: охотно, регулярно. От начала до конца прослушивал концерты, рассматривал живопись. Но отдаляться от филармонических зданий и гулять по самой Болонье опасался. Разбойный город!

За четыре месяца падре Мартини приучил к тишине, к особому распорядку. Приучил каждодневно прибавлять хоть толику новых умений и знаний к уже имеющимся. До городских ли тут приключений?

В отличие от «русских италианцев», учивших Евстигнея и Петрушу в Петербурге, — школа композиции у падре Мартини была продумана и непоколебима. Но и «школил» он уважительно, мягко. Из себя, подобно тем же «русским италианцам», не выходил, неумения криками не заменял, незнания дешевыми выходками, как подушками, не обкладывал. И то сказать! Италианцы, в России бренчащие, — не более чем музыкальные автоматы! А падре Мартини... Тот словно сам дух контрапункта: бесплотен, вездесущ, неотменяем...

С горки скатился Петруша.

Выглядел синьор Скокофф как тот нелетающий попугай, бегавший по земле близ летней монастырской кухни, за мелкоячеистой сетью: в зеленой рубахе, в красных шароварах, еще и ремнем широким, дурила, подпоясан! Вот только жилеточка кожаная коротковата, до ремня не достает. И широкополая шляпа италианская — какие почтовые кучера носят — сидит на голове косо…

Петруша рассмеялся, Евстигнеюшку крепко обнял.

— Ну, Нелюдим Ипатыч, идем?

Болонья встретила криком, дымками. Вроде и не так далеко от городского средоточия монастырь Сан-Франческо — а разница преогромная.

— Куды двинем? Неужто и впрямь в Академию?

— Пойдем в музеум, барельеф срисуем. Падре про инструмент один сказывал, навроде арабской лютни. Вот бы ту лютню зарисовать!

— Senior padrone, падре! — передразнил Петруша. — Глянь на меня! Распростился я с францисканцем и вспоминать об нем не желаю! Дуем в тратторию, закусим как след! Денежки даром, что ль, копишь? Я-то свои давно спустил. А у тебя, видать, они под матрасом нудятся!

В траттории было тихо, сумеречно. И то сказать! Прямо к скале траттория притиснута. И нашел же Петруша местечко: на другом краю города, близ обрыва, около голых скал. Дальше — поля, кривые гранатовые яблони, заросли олив, снова скалы, опять обрыв.

Может, из-за тех-то обрывов — пока ждали вина и болонских колбасок — Евстигнею припомнились Высокие Альпы: склоны в снегу, ущелья, пропасть…

Альпы те переезжали в декабре. В горах стояла глухая, беззвучная зима. Двигались медленно, снег был глубок. Хорошо хоть, в день переезда валить перестал.

Кони шли шагом. Впереди, у какого-то паяса, в козьи меха и цветные тряпки укутанного, то вбок, то вперед беспрерывно наклоняющегося, на поводке — собака. Собаку ту попутчики называли «лавинной». И еще по-иному: «святой пес» и «большая швейцарская собака».

Гладкой шерсти, большеголовый, тупорылый, низко опустив голову, выискивал святой пес занесенные снегом провалы!

Вдруг пес резко остановился. Паяс-проводник тоже. Через мгновение впереди, метрах в ста, откололась преогромная глыба, тихо ухнула в пропасть.

Тогда же Евстигнеюшке припомнилась история, рассказанная в Петербурге одним из наставников. Тот был из обрусевших немцев. Обрусел так, что и немцем признавать себя не желал. По-русски выучился говорить весьма чисто, без смешного коверканья и глупого употребленья слов.

Этот-то немец историю про Орфея и Эвридику и рассказал. Трактовал — по-своему, сильно упирая на человеческие несовершенства и пороки.

Орфей, по словам обрусевшего, жил в горах, играл на лютне, которая когда-то давно звалась лирой. А жена Орфеева, Эвридика, — ясное дело, за грехи тяжкие — была прямехонько от мужа уведена в ад.