Изменить стиль страницы

Чехов еще в молодости говорил, что оригинальность пьесы незаметна в тексте. Он не любил, по собственному признанию, видеть свои пьесы в печати. Спорил с Сувориным, что даже «читаемая» пьеса, то есть написанная для чтения, становится «играемой», если ее играют хорошие актеры. Настаивал на том, что недостатки пьесы обнаруживаются на сцене. Однако Чехов оказался трудным автором для театра. Он всегда уточнял: «…автор — хозяин пьесы, а не актеры». Со времен постановки «Иванова» сердился, когда слышал прямые или косвенные актерские заявления, будто они создают пьесе успех.

В октябре 1899 года он, в который раз, отказал Урусову в публикации пьесы «Леший»: «Эту пьесу я ненавижу и стараюсь забыть о ней. <…>Вот Вам яркий случай извращения родительского чувства!» Конечно, Чехов не забыл обстоятельств, случившихся десять лет назад. И особенно помнил, может быть, не провал на премьере, не приговор Ленского — но свое ощущение, что оказался недостаточно смел в нарушении «правил». Сейчас, когда он искал необходимый ритм и тон для новой пьесы, напоминание о «Лешем» было совсем не ко времени. Урусов потом шутил, что он у Чехова «не в фаворе».

Но, кажется, это Чехов всегда пребывал не в фаворе у самого себя. Был вечно недоволен написанным. Избегал говорить о себе «писатель», а свой труд называть «творчеством». Как только он ни обзывал свою работу — «потуги», «выжиманье», «поденщина», «жеванье». О своих «чадах» он говорил: «пустячок» («Степь»); «плохенький рассказец» («Спать хочется»); «пустенький французистый водевильчик» («Медведь»); «канифоль с уксусом» («Огни»); «пошловатенький водевильчик» («Предложение»); «нечто неуклюжее и громоздкое», «дерьмо», «тяжелая, увесистая белиберда» («Скучная история»); «скверная повесть» («Палата № 6»); «скучновато и вяло» («Три года»). Что диктовало Чехову такое отношение? Он давно сказал, что «собственная совесть автора» — лучшая цензура, лучший редактор. Однажды, в 1888 году, перечисляя написанное им в «истекшем сезоне», усмехнулся: «Если промыть 100 пудов этого песку, то получится (если не считать гонорара) 5 золотников золота, только».

В 1899 году Чехов «промывал» всё сочиненное им к этому времени. Изумился собранной громаде (ему в этом посильно помогали братья Александр и Иван; москвичи, приятели молодости, Ежов и Лазарев; петербуржцы, Авилова и Фидлер). Чехов многое не включил. Отбросил 200 рассказов и «всё не беллетристическое». Многое отредактировал или, по его выражению, «починил». Так что «полного собрания сочинений» не получалось.

Что испытывал он, помимо изумления, перед грудой тетрадей с собственными рассказами, переписанными чужой рукой? Перед корректурными листами, возродившими почти забытое? Эта напряженная работа, наверно, не только утомляла физически, но влияла на душевное состояние.

После Сахалина Чехов пережил несколько раз страх, что он «выжат» досуха, что в его прозе нет «сока», который пьянит читателя. В те годы трудно понять, что для него страшнее: утратить радость жизни или радость сочинительства.

Творческое бессилие, судя по признаниям в письмах, с годами стало пугать Чехова, ибо, по его словам, он «по уши ушел в чернильницу», «отдался» беллетристике целиком. Не смочь ничего написать, хотя в голове «пропасть сюжетов», казалось, видимо, страшнее любой другой немощи. Может быть, именно сочинительствомон сопротивлялся старению сильнее всего. Оно душевно молодило и обновляло чувства, хотя обременяло печалью познания. Но напряжение, связанное с работой, дорого обходилось давно и необратимо подорванному здоровью.

Может быть, в какой-то момент два сильных желания — жить и писать, о которых он говорил, что их трудно «совокупить», оказались неотделимы друг от друга? Объединились в одно общее чувство? Скрытые ото всех, отношения автора с сюжетами, скопившимися в сознании, становились главенствующими? Внешняя жизнь, невольно подчинявшаяся болезни, умалялась, словно обесцвечивалась. Зато внутренняя, наедине со своими еще не «рожденными» «чадами» и «детищами», значила всё больше и всё сильнее определяла его настроение.

Чехов очень редко приоткрывал этот мир. Всегда уклонялся от ответа на вопросы, подобные тому, что однажды задал Гольцев, попросивший рассказать, как являются Чехову «образы и планы рассказа и повести».

С этой «армией людей», с «пропастью сюжетов», с отдельными героями у него, судя по мимолетным признаниям, складывались сложные, беспокойные, но влекущие отношения: «<…> всё же, что сидит у меня в голове, интересует меня, трогает и волнует <…>» Говорил: «К тому же люди, которых я изображаю, дороги и симпатичны для меня <…>»

Чехов мог на них сердиться, недоумевать, злиться, когда «не вытанцовывалось», но любил. Особенно тех, которых еще только предстояло описать, изобразить, оживить. «Дорогие образы» он отделял от того, что «валялось» в голове, будто «в складе, как книжный хлам». Он как-то сказал, что писать рассказы — это «ласкать музу». Но не надо спешить, ибо всё перепутывается и тогда мозг подобен «заржавленной проволоке», вообще наступает истощение.

Однажды Чехов проговорился, что не выбирает, а «поджидает» сюжет. Словно уподобил это состояние своему любимому занятию: ужению рыбы, в котором ценил не улов (рыбу он выпускал), но сосредоточенное тихое одиночество, затаенное волнение, ожидание. Зато, когда сюжет был «пойман», последующее он определял другими словами: «архитектура», «сруб», «фундамент», «корпус». Он говорил, что сюжет должен сложиться в его мозгу целиком. Лишь после этого садился за письменный стол. Однако и тут поджидал подходящего настроения, толчка, какой-то особой радости в душе.

Чистая безотчетная отрада связывалась в душе его героев с детством, с воспоминаниями о молодости, о родном доме. То была, наверно, радость жизни. Не жизненная природная бодрость, как в Наталье Михайловне Линтваревой, здоровой, энергичной, смешливой, однако боявшейся жизни, верившей в приметы, пугавшейся предзнаменований, так и не решившейся дать волю своему чувству к Чехову.

Просвет, который он дарил некоторым героям, — это ощущение мгновенного счастья. Вероятно, схожее с тем, что сам Чехов пережил в Венеции в 1891 году. Таких мгновений выпало на долю Чехова не так уж много. В детстве радость жизни гасил отец постоянными напоминаниями о грехах, больших и малых, в прошлом, настоящем и будущем. Грешно играть, грешно много смеяться, грешно сидеть без дела, грешно… грешно… грешно…

Отзвук этого подавленного детского чувства, может быть, слышался в словах Мисаила Полознева, героя повести «Моя жизнь», о сестре Клеопатре: «В ее теперешней веселости было что-то детское, наивное, точно та радость, которую во время нашего детства пригнетали и заглушали суровым воспитанием, вдруг проснулась теперь в душе и вырвалась на свободу».

В самые кризисные моменты он упоминал в своих письмах или в настроении своих героев утраченную радость жизни («Скучная история»; «Черный монах»; «Моя жизнь»). Для кого-то из них она осталась неведомой, непережитой, ненужной. Всё это вплеталось в размышления героев о смысле жизни, о страданиях, неотделимых от счастья. В финале послесахалинского рассказа «В ссылке» молодой татарин, от болезни похожий на мальчика, тоскующий по родному дому, смотрит с отвращением на пьяного старика, давно равнодушного ко всему на свете, и говорит: «<…> а ты хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина! Камню надо ничего и тебе ничего…»

В 1897 году Чехов получил в общем потоке своей корреспонденции рукопись рассказа. На вопрос начинающего автора, гимназистки, стоит ли ей продолжать, сказал: «<…> конечно, при условии, что писание доставляет Вам удовольствие <…>» В следующем письме уточнил: «Писать с удовольствием — это не значит играть, забавляться. Испытывать удовольствие от какого-нибудь дела значит любить это дело». Он к этому времени оставил «игру в литературу», как называл свой труд в самом начале сочинительства, в первые московские годы. Пережил колебания между литературными занятиями и профессией врача. И перепады настроения в работе: то острого недовольства, то самоедства, то краткой радости, то какого-то чувства, похожего на ужас, когда казалось, что истощился, иссяк, бессилен.