Изменить стиль страницы

Зато впечатления петербургских литераторов от Горького были яркими. Они запомнили его слова, что в столице плохой климат, «нет настоящих людей, одни сатиры и фавны, именующие себя писателями». На одном из обедов, где было много выспренних речей и лицемерного братания, отвечая на тост в его честь, Горький сказал, что «на безлюдье и Фома — дворянин». Он имел в виду себя и провинциальную среду. Но кто-то мог отнести это на свой счет.

На петербургский «кошмар» Чехов никак не откликнулся. Горькому это было в диковинку, а Чехов уже пережил подобное после сахалинской поездки, когда на обедах, по его словам, столичные литераторы угощали пошлыми дифирамбами и в то же время готовы были съесть. Вынеся всё это за скобки их переписки, Чехов, наверно, давал понять, что не стоит придавать этим пошлым мелочам большого значения. Не стоит отравлять себя мыслями о них, что душевно здоровее и для работы полезнее — забыть, словно не видел, не слышал. Не замечать так же, как злобные рецензии, слухи, сплетни, которые, если принимать их близко к сердцу, мешают и отнимают силы, отвлекают от работы. Не отозвался он и на шутки брата насчет женитьбы. В начале октября, едва в доме смолк стук паркетчиков, Чехов сел за работу. Наконец-то не за корректуру, которой он занимался более полугода и продолжал ее читать, но за новое.

Он писал рассказ «Дама с собачкой». Обещал «Русской мысли» маленький роман в четыре листа; рассказ для «Нивы»; для «Недели»; рассказ в «Русские ведомости»; в «Журнал для всех» и «Жизнь». И почти всё это — к концу 1899 года, несмотря на то, что с конца сентября его опять изматывал катар кишок, о котором он вскоре стал говорить в шутку, что это «все-таки гимнастика», «игра природы». На самом деле терял в весе, недомогал.

В начале октября в письме Мейерхольду он сказал о своем ялтинском бытии: «Погода здесь великолепная, теплая, но ведь это только соус, а к чему мне соус, если нет мяса».

* * *

Сердцевиной пока оставалась работа. Чехов не писал почти год. Многочисленные обещания выдавали, может быть, то, что уже случалось с Чеховым ранее. Словно он скрытым ото всех сверхусилием одолевал какой-то кризисный момент в своем сочинительстве. И являл в прозе и драме обновленную интонацию, чуть иное присутствие автора, в чем-то изменившиеся отношения с читателем и зрителем.

Это напряжение нарастало постепенно. Многомесячное внимательное перечитывание и редактирование рассказов и повестей для первых томов собрания сочинений, видимо, сыграло свою роль. Оно будто стало катализатором, усилило работу памяти, оживило хранившиеся на ее «фильтре» сюжеты и образы. За осенними признаниями в письмах: «я злюсь»; — «у меня нет ничего нового и интересного»; — «право, я злюсь, злюсь»; — «мне здесь скучно, а без писем можно повеситься, научиться пить плохое крымское вино, сойтись с некрасивой и глупой женщиной» — ощущалось нетерпение. Чехов сообщил Гольцеву 30 октября, что высылает рассказ, и просил прислать корректуру, чтобы, как всегда, «пошлифовать его малость».

Едва новый рассказ появился в декабрьской книжке «Русской мысли», начались споры о переменах в прозе Чехова. Причину расхождений, кажется, уловил Горький. Он написал Чехову: «Читал „Даму“ Вашу. Знаете, что Вы делаете? Убиваете реализм. И убьете Вы его скоро — насмерть, надолго. Эта форма отжила свое время — факт! Дальше Вас — никто не может идти по сей стезе, никто не может писать так просто о таких простых вещах, как Вы это умеете. После самого незначительного Вашего рассказа — всё кажется грубым, написанным не пером, а точно поленом. И — главное — всё кажется не простым, т. е. не правдивым».

Читатели, ожидавшие от литературы ясной морали, плоского повествования, конечно, остались недовольны. Такие судили автора и героев рассказа приговором: история курортного романа, соблазнения и незаконной любви безнравственна. Те, кто уловил мерцание беспредельной глубины, услышал голос автора, писали ему, что хочется «много думать и много плакать». Противники рассказа не останавливались перед сравнением героев «Дамы с собачкой» с животными. Защитники говорили о своем душевном беспокойстве после чтения рассказа, признавались, что оглянулись на свою жизнь.

Были и такие недоумевающие, как Лейкин, который записал в дневнике 24 декабря: «Небольшой этот рассказ, по-моему, совсем слаб. Чеховского в нем нет ничего. Нет тех картин природы, на которые он был такой мастер в своих первых рассказах. Действие в Ялте. Рассказывается, как один пожилой уже приезжий москвич-ловелас захороводил молоденькую, недавно только вышедшую замуж женщину, и которая отдалась ему совершенно без борьбы. Легкость ялтинских нравов он хотел показать, что ли!»

Для «хозяина» и автора журнала «Осколки» такое изложение рассказа, может быть, и не удивительно. Но почти в таком духе пересказал сюжет «Дяди Вани» Теляковский, придворный, «человек мундира» в своей дневниковой записи от 24 ноября того же года. Вернувшись из Художественного театра, он изложил свое «тяжелое» впечатление на нескольких страницах: «Что такое представляет из себя жена профессора Елена Андреевна? Неизвестно, что ее побудило выйти замуж за профессора, но известно, что его она не выносит, а художествами готова заниматься со всеми мужчинами, и потому-то все в нее влюбляются и все ее мнут и жмут, и, намявшись и нажавшись, она решает, что пора уезжать».

В общем, по мнению Теляковского, этот мужской хоровод вокруг одной «самки» — никакая не современная жизнь: «Где же сила и мощь России, в ком из них? <…> Вообще, появление таких пьес — большое зло для театра. Если их можно еще писать, то не дай Бог ставить в наш и без того нервный и беспочвенный век». Негодование «управляющего», конечно, замешано на досаде. Но, наверно, суть не в одной ревности к Художественному театру. Может быть, в явной растерянности перед «новой драмой» и новым театром, новым искусством: «Что замечательно — это что всё нынче называется художественным. Театр — Художественный, клуб, где все собираются, — художественный, афиша оборванная и с литографированным счетом на масло и молоко — художественная, отсутствие игры на сцене — игра художественная <…>. Да что же это, в самом деле, за качество — художественность? <…> Наконец, когда уже никто ничего не может понять, то говорят: да, оно непонятно, зато есть настроение. Но в чем же смысл и настроение „Дяди Вани“?»

Теляковский изумился: публика симпатизировала этим пьющим героям: «Выходит, что все они правы, когда пьют, когда жмут чужих жен <…>. На таких пьесах публику театр не воспитывает, а развращает…» Закончил он совсем сокрушенно: «А может быть, я по поводу пьесы „Дядя Ваня“ ошибаюсь. Может быть, это действительно современная Россия. Ну, тогда дело дрянь, такое состояние должно привести к катастрофе. Надо еще раз посмотреть пьесу, немного погодя».

Однако не только в пьесе, но и в самой постановке этот внимательный зритель подметил свойство, насторожившее его: «Публика увлекается различными звукоподражаниями и перестает слушать пьесу…» Постановка, по его выражению, кажется иногда «даже важнее пьесы и артистов».

В Москве спорили о «Дяде Ване». Всюду, куда дошла книжка журнала, читали «Даму с собачкой». До Чехова доносились отдельные отзывы. Но даже если бы их было в десятки раз больше, ему не хватало другого, о чем он написал Вишневскому, когда-то таганрогскому гимназисту, а теперь актеру Художественного театра: «Как мне досадно и горько, что я не могу быть со всеми Вами, что и репетиции и спектакли пропадают для меня почти даром, и с ними я знаком только понаслышке, между тем для меня достаточно было бы побыть на репетициях, чтобы зарядиться, приобрести опыт и засесть за новую пьесу».

Когда Книппер рассказала о волнениях перед первыми спектаклями, Чехов ответил ей: «У меня ведь сезон не начинался, у меня нет ничего нового и интересного, всё то же, что и было. И ничего не жду, кроме дурной погоды, которая уже на носу». Может быть, для прозы доставало того, что процеживалось «фильтром» памяти, вызревало годами, хранилось в записных книжках. Однако и в этом случае он ждал, чтобы его «машина» заработала, чтобы возникло ощущение, будто «мозг машет крыльями». Для сочинительства Чехову, как он говорил, нужны были внутреннее возбуждение, тайное волнение, «толкастика». Такое состояние рождали или ему способствовали дальние поездки. Или путешествие за границу. Оно возникало и без видимых внешних причин. Для работы над пьесой такое предшествующее настроение было очень значимо. Но еще важнее автору было увидеть свою пьесу на сцене.