Потом, заметив, что я не принимаю никакого участия в разговоре, спросил:
— Что с тобой? Тебе нехорошо?
— Да нет.
— «Omne animal post coitum triste [28]», вздохнул он. — Не думай об этом. Выспишься хорошенько и увидишь, что завтра утром все будет прекрасно.
— Да знаю я, знаю.
Мы повернули налево, на Борго ди Сотто.
— Где-то здесь живет учительница Тротти, — сказал он, указывая на бедные домишки справа, возле улицы Фондо Банкетто.
Я не ответил. Он кашлянул.
— Послушай… А как у тебя дела с Миколь?
Меня вдруг охватило неодолимое желание исповедаться, открыть ему свою душу.
— Плохо. Я жутко влюблен.
— Ну, это-то я заметил, — добродушно рассмеялся он. — Уже давно. А сейчас? Она все так же игнорирует тебя?
— Нет, ты, наверное, заметил, в последнее время нам удалось найти какое-то взаимопонимание.
— Да, я заметил, что вы не ссоритесь, как прежде. Знаешь, мне очень приятно, что вы снова стали друзьями. Глупо ссориться.
Рот у меня скривился, слезы застилали глаза. Малнате, должно быть, заметил, в каком я состоянии.
— Ну-ну, — попытался успокоить он меня, смутившись, — нельзя же так распускаться.
Я с трудом проглотил слезы.
— Я не думаю, что мы снова будем друзьями, — едва прошептал я. — Этого не может быть.
— Глупости, — сказал он. — Если бы ты знал, как она тебя любит. Когда тебя нет, она говорит о тебе, очень часто говорит, и плохо приходится тому, кто осмелится тебя задеть. Она прямо шипит, как гадюка. И Альберто тебя любит и уважает. Я тебе больше скажу (может быть, мне и не следовало это делать), несколько дней назад я прочитал им твое стихотворение. Ты и представить себе не можешь, как им понравилось, обоим, обрати внимание, обоим.
— Зачем мне их любовь и уважение! — сказал я.
Мы добрались до маленькой площади перед церковью Санта Мария ин Вадо. Вокруг не было ни души — ни на площади, ни на улице Скандьяна, до самого Монтаньоне. Молча мы подъехали к фонтанчику у церковной ограды. Малнате наклонился и попил воды, я подождал, а потом тоже попил и вымыл лицо.
— Видишь ли, — продолжал Малнате, когда мы поехали дальше, — по-моему, ты ошибаешься. Любовь и уважение, особенно в наше время — это единственные ценности, на которые можно действительно рассчитывать. Есть на свете что-нибудь более бескорыстное, чем дружба? С другой стороны, мне не кажется, что между вами случилось что-то… Очень даже может быть, что пройдет время и…. Ну вот, например, почему ты не приходишь играть в теннис так же часто, как раньше? Никто ведь не утверждает, что лучше видеться как можно реже! У меня такое впечатление, дорогой мой, что ты плохо знаешь женщин.
— Но это она велела мне не приходить часто! — признался я. — Как я могу ее не послушаться? В конце концов это ведь ее дом!
Он помолчал несколько секунд в задумчивости.
— Мне кажется, невозможно, чтобы между вами случилось что-то… как бы это сказать… слишком серьезное, непоправимое. Может, ты мне скажешь, что все-таки случилось?
Он смотрел на меня с сомнением.
— Прости, если я не слишком… деликатен, — снова начал он и улыбнулся. Ты ее хотя бы поцеловал?
— Да, даже не раз, — вздохнул я с отчаянием. — Тем хуже для меня.
И я рассказал ему в мельчайших подробностях всю историю наших отношений, с самого начала, не опустив ничего, даже того случая в мае, в ее комнате, который считал причиной всех бед, причиной непоправимых изменений в наших отношениях. Я рассказал и то, как целовал ее не только в тот раз, в ее комнате, но и потом, по крайней мере, как я пытался ее целовать, и о том, как она отвечала на мои поцелуи, то с большим отвращением, то с меньшим.
Я дал себе волю, я выговорился, я был так поглощен своими горькими переживаниями, что не заметил, что он вдруг замолчал, перестал отвечать мне.
Мы остановились у дверей моего дома и простояли там почти полчаса. Вдруг я увидел, что он собирается уезжать.
— Надо же, — воскликнул он, глядя на часы, — уже четверть третьего. Мне нужно ехать, а то как же я проснусь завтра утром?
Он вскочил на велосипед.
— Пока, — попрощался он, — выше нос!
Лицо у него было странное, как будто посеревшее.
Нежели я со своими любовными излияниями утомил его до смерти?
Я стоял и смотрел ему вслед. Он быстро удалялся. В первый раз он простился со мной так стремительно, не дожидаясь, пока я войду в дом.
Было уже очень поздно, но у отца горел свет.
С тех пор как начиная с лета тридцать седьмого года на страницах всех газет началась компания за чистоту расы, он страдал бессонницей, которая особенно мучила его летом, в жару. Он мог не спать ночи напролет, читал, бродил по дому, слушая передачи радиостанций других стран на итальянском языке, разговаривал с мамой в ее комнате. Если я возвращался после часа, мне почти никогда не удавалось пройти по коридору, в который выходили двери спален (первой по порядку была папина, потом мамина, потом спальня Эрнесто, потом Фанни и, наконец, последняя моя), так, чтобы он не услышал. Я проходил на цыпочках, иногда даже снимая обувь, но у отца был очень тонкий слух, и он улавливал малейший шорох и скрип.
— Это ты?
Как и следовало предположить, в ту ночь мне не удалось пройти незамеченным. Обычно его вопрос заставлял меня только ускорить шаги, я быстро шел к себе, не отвечая и притворяясь, что не слышу. Но в ту ночь я не смог пройти мимо. Хотя я и представлял себе, не без досады, все те вопросы, на которые мне придется ответить, они ведь повторялись из года в год: «Почему так поздно? Ты знаешь, который час? Где ты был?» Я все же предпочел остановиться. Приоткрыв дверь, я просунул голову в комнату.
— Ну что ты там стоишь? Проходи, зайди на минутку! сразу сказал отец, глядя па меня поверх очков.
Он не лежал, а скорее сидел в постели, опершись спиной и затылком о резную спинку кровати светлого дерева и укрывшись легкой простыней. Меня поразило, какое все было белое: серебряные волосы, бледное худое лицо, чистая ночная рубашка, подушка за плечами, простыня, книга, которую он положил на колени. Эта белизна (прямо больничная белизна, как мне подумалось) прекрасно соответствовала необычайному, удивительному спокойствию, непередаваемому выражению доброты, исполненной особой мудрости, светившейся в его голубых глазах.
— Как поздно! — сказал он с улыбкой, посмотрев на водонепроницаемые часы Ролекс на руке, с которыми не расставался даже в постели. — Ты знаешь, который час? Два часа двадцать семь минут.
В первый раз с тех пор, как мне исполнилось восемнадцать лет и я получил ключи от дома, эта сакраментальная фраза не вызвала у меня раздражения.
— Я гулял, — сказал я спокойно.
— С этим твоим другом из Милана?
— Да.
— Чем он занимается? Он еще учится?
— Какое там учится! Ему уже двадцать шесть лет. Он работает… Он химик на одном из предприятий промышленной зоны, они там делают искусственный каучук, это фабрика Монтекатини.
— Смотри-ка. А я думал, что он еще учится. А почему ты его никогда не пригласишь к нам поужинать?
— Ну… Я думал, не стоит заставлять маму делать больше того, что ей и так приходится.
— И не думай об этом. Это ведь такой пустяк! Лишняя тарелка супа у нас всегда найдется. Пригласи его как-нибудь! А…. где вы ужинали? У «Джованни»?
— Да.
— Расскажи мне, чем там кормят.
Я с готовностью подчинился, не переставая удивляться своей уступчивости, сел и стал перечислять разные блюда: и те, которые ел я, и те, что выбрал Малнате.
— Хорошо, — сказал отец, очень довольный.
— А потом, — продолжил он после паузы, — куда же вы пошли после ужина? Я думаю, — тут он поднял руку, как будто хотел избавить меня от необходимости говорить неправду, — я думаю, вы пошли к женщинам.
Я никогда не был с ним откровенен по этой части. Жестокий стыд, иррациональная потребность в свободе и независимости всегда заставляли меня останавливать малейшее его желание поговорить со мной на эти темы. Но только не в ту ночь. Я смотрел на него, такого белого, хрупкого, постаревшего и чувствовал, почти физически ощущал, как старый клубок детских обид, который всегда разделял нас, разматывался как по мановению волшебной палочки, лишался всякого смысла и основания.
28
Omne animal post coitum triste. — Любое живое существо после соития печально ( лат.).