После ужина мы два или три раза ходили на бастионы ворот Рено, где в то лето на площадке между Годзометро и площадью Травальо расположился Луна-парк. Это был совсем дешевый Луна-парк с несколькими палатками, в которых был устроен тир, вокруг старого залатанного шатра с конным цирком. Это место мне нравилось. Меня волновало и трогало общество бедных проституток, хулиганов, солдат, нищих с окраин, бывших там завсегдатаями. Я цитировал Аполлинера, вспоминал Унгаретти. И хотя Малнате, с видом человека, приведенного туда против собственного желания, обвинял меня в «упадничестве и декадентстве», в глубине души он тоже любил бывать там, подняться на пыльную площадь после ужина в «Вольтини», съесть кусок арбуза прямо у прилавка, при свете ацетиленовой лампы, а потом полчасика пострелять в цель. Он был прекрасным стрелком, этот Джампи. Высокий и плотный, очень представительный в отлично выглаженном кремовом колониальном костюме, который носил, почти не снимая, все лето, он спокойно прицеливался, глядя сквозь толстые стекла черепаховых очков. Своим видом он, несомненно, покорил сердце размалеванной и вульгарной девицы из Тосканы, которая была там кем-то вроде королевы. Как только мы поднимались по каменным ступенькам лестницы, ведущей к вершине бастиона с площади Травальо, она настойчиво приглашала нас остановиться у ее палатки. Пока Малнате стрелял, она, эта девица, не замолкала ни на минуту, отпуская ему довольно непристойные комплименты, на которые он, говоря ей «ты», отвечал очень спокойно и остроумно, с неподражаемой непосредственностью человека, который в юности не выходил из борделей.

Однажды вечером, в августе, мы забрели в открытый кинозал, где показывали немецкий фильм с Кристиной Седербаум. Когда мы вошли, сеанс уже начался. Как только мы уселись, я начал отпускать иронические замечания, не обращая внимания на то, что Малнате все время просил меня перестать, успокоиться, не обращать внимания, что все неважно. Ему вообще здравого смысла было не занимать. Тут неожиданно какой-то тип встал из переднего ряда, развернулся на фоне мерцающего экрана и с угрозой потребовал, чтобы я замолчал. Я ответил каким-то оскорблением, тот закричал: «Эй, ребята, бей евреев!» — и бросился на меня, стараясь схватить за шею. К счастью, Малнате успел, не говоря ни слова, дать моему обидчику пинка под зад, а потом потащил меня к выходу, еще до того как зажгли свет.

— Ну ты и кретин! — обругал он меня со злостью, когда мы вскочили на велосипеды, оставленные у стойки. — Теперь давай, быстро, и благодари своего Бога, что эта скотина ударила просто наугад.

Так мы и проводили вечер за вечером, каждый раз очень довольные тем, что можем не ссориться и не спорить, как тогда, когда Альберто нас слушал, и поэтому нам никогда даже в голову не приходило, что достаточно одного телефонного звонка, чтобы он вышел из дома и присоединился к нам.

Мы теперь не говорили больше о политике. Мы успокоились на мысли, что Франция и Англия, чьи дипломатические миссии прибыли в Москву, рано или поздно договорятся с СССР (такое соглашение, как мы полагали, неизбежное, могло бы разом спасти независимость Польши и мир во всем мире и повлекло бы за собой развал Стального пакта или по крайней мере падение режима Муссолини), поэтому мы говорили в основном о литературе и искусстве. Оставаясь очень сдержанным в высказываниях, никогда не пускаясь больше в полемику (он утверждал, что его познания в искусстве до определенной степени ограничены, это не его ремесло), Малнате все же твердо отрицал то, что я любил больше всего: Элиота, Монтале, Гарсию Лорку, Есенина. Он слушал, как я читаю «Не проси слов, которые можешь найти» Монтале или отрывки из «Плача по Игнасио» Лорки, но я напрасно надеялся каждый раз, что я его заинтересовал, что обратил его в свою веру. Качая головой, он говорил, что для него «Мы не то, чего мы не хотим» Монтале звучит бессмысленно, оставляет его равнодушным, что настоящая поэзия не может основываться на отрицании (оставь в покое Леопарди, ради Бога! Леопарди — это совсем другое, а потом не забудь, он написал «Дрок»!), что она исходит из утверждения, из уверенного «да», которое Поэт не может в конце концов не противопоставить враждебной Природе и Смерти. Даже картины Моранди его не убеждали. Он говорил, что они, конечно, изящны, полны тонкого и высокого смысла, но, по его мнению, слишком «индивидуальны», слишком «субъективны» и «раскрепощены». Страх перед действительностью, боязнь ошибиться — вот что выражают по сути натюрморты Моранди, его знаменитые бутылки и цветы; а страх в искусстве — всегда плохой советчик… На это я никогда не мог ничего возразить, хотя само это мнение было для меня неприемлемо. Мысль, что завтра днем он, счастливчик, увидит Альберто и Миколь, будет говорить с ними, может быть, упомянет обо мне, одна эта мысль лишала меня всякого желания возражать, заставляла меня замыкаться в своей скорлупе.

Но иногда я взбрыкивал.

— Но ведь ты сам, — возразил я ему однажды вечером, — ты сам отрицаешь современную литературу, единственную живую литературу, которая у нас есть, и вместе с тем обвиняешь ее в том же отрицании — в отрицании жизни. Ты полагаешь, что это справедливо? Твоими излюбленными поэтами остаются Виктор Гюго и Кардуччи. Согласись.

— А почему бы и нет? — ответил он. — По-моему, республиканские стихи Кардуччи, те, что он написал до своего политического обращения, когда не был еще увлечен неоклассицизмом и монархизмом, еще, как бы это лучше сказать, ждут своего читателя. Ты их давно перечитывал? Попробуй, и ты поймешь!

Я ответил, что не перечитывал их и не имею никакого желания перечитывать. Для меня они были и остаются пустыми «трубными звуками», перенасыщенными псевдопатриотической риторикой. Они вообще малопонятны. Может быть, поэтому они и могут быть интересны, потому что малопонятны, а значит, «сюрреалистичны».

В другой вечер — не столько потому, что мне хотелось поразить его, сколько испытывая потребность исповедаться, поделиться с кем-нибудь тем, что я тщательно и давно скрывал, — я прочитал ему одно из своих стихотворений. Я написал его в поезде, когда возвращался домой из Болоньи после защиты дипломной работы. Я долго тешил себя мыслью, что оно верно отражает то глубокое разочарование, которое я испытывал в те дни, ужас, охвативший меня тогда, чувство безысходности, но теперь, читая Малнате строчку за строчкой, я ясно видел, что оно насквозь фальшиво, отдает литературщиной и надуманностью. При этом я испытывал скорее неловкость, чем стыд. Мы шли по проспекту Джовекка к площадке Панорамы, с которой сверху темнота, окутавшая пригороды, казалась особенно черной, густой, как стена. Я читал медленно, пытаясь подчеркнуть ритм, с патетическими нотками, чтобы мои бедные вирши могли сойти за хорошие стихи, но с каждой строчкой все больше и больше убеждался, что мою декламацию ждет неминуемый провал. Но я ошибался. Как только я закончил, Малнате посмотрел на меня с необычайной серьезностью, а потом, к моему величайшему удивлению, заявил, что мои стихи ему очень понравились. Он попросил меня прочитать их еще раз (и я тут же это сделал). Потом он сказал, что, по его скромному мнению, моя «лирика» сама по себе стоит больше, чем все «болезненные потуги Монтале и Унгаретти вместе взятые». В ней чувствуется настоящая боль, «моральный долг», совершенно новый, оригинальный. Был ли Малнате искренним? По крайней мере в тот момент, наверное, да. Во всяком случае, быстро выучив стихотворение наизусть, он постоянно его цитировал, утверждая, что в нем можно найти «выход» для современной итальянской поэзии, погибающей в безводных пустынях каллиграфизма и герметизма. Признаюсь, я слушал его и не пытался остановить. В ответ на все его чрезмерные похвалы я только слабо протестовал, но сердце мое было переполнено благодарностью и надеждой, чувствами скорее трогательными, чем низкими, если хорошенько подумать.

Однако я должен сказать, что ошибался в том, что касалось поэтических пристрастий Малнате. Его любимыми поэтами были не Виктор Гюго и Кардуччи. Кардуччи и Гюго он уважал как марксист и антифашист. Но его действительной привязанностью, его любовью как всякого истинного жителя Милана был Порта. До того времени Порту я всегда противопоставлял Белли. Малнате говорил, что это неправильно, потому что нельзя сравнивать похоронную, конформистскую монотонность Белли с теплой жизнерадостностью и жизнелюбием Порты.