Вторая — дэпэшная кормильщица, повариха, незнамо отчего покрасневшая на всю жизнь, такая же жирная, как Жаба, с типичной обзовухой — Свиная Тушенка. Единственное слово, которое она произносила в нашу голодную сторону, когда речь шла о добавке, — “не положено”, и разворачивалась к нам сытой спиной.

Отдельно об очкарике

Пожалуй, единственным человеком во всей начальственной подворотне был старый дяденька Ефимыч — счетовод. Обращавшимся к нему с вопросом людишкам — “Вы бухгалтер?” всегда отвечал: “Нет, я счетовод”. Этот лысый очкарик в нашей среде считался странным взрослым: во-первых, он обходился с нами, как с равными людьми, во-вторых, при встрече улыбался и вежливо спрашивал: “Ну, молодой человек, как ваша поперечная жизнь?”. Конечно, никто из нас не мог ему ничего ответить, да и как понять, что это за поперечная жизнь у нас — козяв. Многие даже сторонились его. У Ефимыча на достопримечательном носатом лице торчали очки толстого стекла. Для протирания их он носил специальную мягкую тряпочку, пришитую веревочкой к нагрудному кармашку засаленного пиджака. Каждый раз, снимая припотевшие очки, закрывал свои припухлые, покрасневшие глаза и обязательно, отвернувшись от всех, тщательно протирал их пришитой тряпочкой. Пацаны про его протирку очков втюхивали нам, козявам, что Фимыч боится, что щипачи стибрят драгоценную тряпочку и он ослепнет. Этот бухгалтер-счетовод производил впечатление персонажа из какой-то старой нечитаной сказки.

Теточка Машка и дядька Фемис

Из близких и доступных нам взрослых было еще двое. Ремонтный человек, как его официально обзывали, дядька Фемис — Фемистокл, — грек по национальности, и тетенька, или теточка, на языке колуп Машка, Машка—Коровья Нога по дэпэшной кликухе.

Дядька Фемис умел делать абсолютно все: строить, пилить, строгать, столярничать, слесарить, паять, красить, шпаклевать, точить, чинить, сапожничать. Все глаголы мужского деланья относились к нему. Начальница Жаба эксплуатировала его нещадно. Он рубил ей баню, перекладывал печку в доме, изготавливал подрамники, натягивал холсты, обрамлял их, делал новые двери, мебель и так далее. Короче, вкалывал, как раб. Днем и ночью дядьку можно было видеть в закуте сарая-склада, где находились верстак и маленькая иззебка с крошечной печкой, — там он и жил. Вероятно, НКВД выслало Фемиса из родных мест в Сибирь без права выезда и отдало в крепость нашему детприемнику. Жаба на большие работы разрешала ему брать в помоганцы старших пацанов. Это считалось счастьем, мастер расплачивался с ними местным табаком-самосадом, естественно, втихаря. А мы, дурачки, спрашивали его:

— Дядя Фемис, — ты грек древний или просто грек? Бедруша нам говорила, что ты появился из древних греков.

— На то она и Бедруша. Появился я из крымских греков.

— А ты шпион или враг народа?

— Я ни то, ни другое.

— А почему ты здесь?

— Потому что я — крымский грек.

— А тебя назад пустят?

— Не знаю, спросите Бедрушу, она все знает.

Тетенька Машка прозывалась Коровьей Ногой из-за врожденной инвалидности. У нее на левой ноге вместо ступни была только пятка — “копытце”. Поэтому ковыляла она по-особенному, в специальной обувке. Более доброго существа во всей нашей огороженной географии не имелось. Колупам она подбрасывала съестного, вкусного — чищеную морковку или молодой турнепс. Подлечивала их боевые раны на локтях и коленках подорожником. Нам, козявам, тоже помогала жить, прикладывала к очередной шишке медяшку или смазывала подсолнечным маслом обожженную у печки руку, обязательно выговаривая ковыряшке: “Пошто сам в печь к яге лезешь, теребила, дергала, рукой огонь погасить хочешь, царапала, рвала, драла”. Защищала перед вохрой, покрывала их такими российскими словами, что они пасовали перед нею, закрывая свои хайла. Начальницу не уважала, называя почему-то худоежницей. Из дэпэшных людей признавала только работного человека Фемиса. Он ей в конце войны стачал пару высоких ботинок из лоскутов где-то добытой кожи. Левый ботинок специально для ее копытца. Когда сделал и подошло, Машка по этому поводу устроила на радостях в сарае пьянский праздник с самогоном. В конце праздника в новых, зашнурованных ботинках стала плясать и петь непотребные частушки, одну из которых я запомнил на всю жизнь:

Из-за лесу темного

Везли .уя огромного.

На двенадцати слонах,

Весь закован в кандалах.

Более монументального образа не сочинить. Это прямо-таки — сталинский Гомер.

Про других, малозначимых для нас людишек говорить — только время тратить. Были еще всякие-разные, но каким-либо своим интересом в памяти не застряли.

Коротко о бане

Совсем на краю поселка, через улицу, на берегу Иртыша располагалась вторая половина детприемника — женская, то есть девчачья, где в трехэтажном кирпичном доме держали мелких врагинь — дочек врагов и шпионов. На их территории, в отдельно стоящем строении с большой трубой, помещалась баня, куда нас строем, под командой Жабьих саловонов раз в неделю водили мыться. В натуре мы ни разу не видели врагинь. Их в наши приходы не выпускали во двор. Но когда мы, отпаренные, с грязными шмотками под мышками, возвращались назад мимо их дома, то из его темных окон со всех трех этажей за нами наблюдали многочисленные любопытные глаза наших несовершеннолетних подельниц.

О себе и игрушках

Каждый из наголо стриженных воспитанников детприемника имел личные особенности, но в общежитии их не показывал. Нам, козявам, иметь себя позволялось столько, сколько положено, то есть сколько разрешит старший пацан или более сильный однопалатник. Друг друга звали мы только кликухами, которые присваивались каждому, порой забывая подлинные имена своих соседей.

После ареста моей польской матки Брони и месячного пребывания на хранении по расписке в НКВД у крестного дядьки Янека я в возрасте колупашки попал в казенный дом в Питере, не зная русского языка. По первости мне здорово доставалось от моих русскоговорящих сверстников. Они не понимали мое польское пшеканье и сильно раздражались, думая, что я их дразню, и оттого часто побивали меня. Волей-неволей мне пришлось замолчать и косить под Муму, то есть хитрить, изображая глухонемого, параллельно запоминая русские слова. Это обстоятельство и заставило меня искать способ выживания в свирепой ораве. Я старался не вмешиваться ни в какие споры или междоусобицы. По возможности даже исчезать с глаз долой на время каких-либо смут. Постепенно это стало хорошо получаться — я пропадал, как тень, незаметно, ко всему еще был жуть как тощ — по стенке стелился. Так и заработал кликуху — Тень, или Невидимка. В ту пору если я имел какие-то способности, то по части исчезания. Я ловко растворялся, когда было надо или просто когда хотел. Охрана дивилась — был только что здесь, и вдруг нет — из рук ушел.

Однажды нас, дэпэшников, в одном из городов по пути в Сибирь вели в больницу на осмотр к врачам. По дороге мы проходили мимо дома с крыльцом. Большая фигуристая дверь была почему-то приоткрыта. Меня вдруг потянуло в нее, и я не стал сопротивляться. Незаметно отделившись от отряда, я попал в темный обширный предбанник. Слева, справа и прямо передо мною возникли еще двери. Я выбрал правую. Медленно открыл ее и вошел в освещенную тремя окнами большую комнату с красивой изразцовой печью. Зала оказалась почти пустой. Кроме небольшого дивана и двух старинных кресел на чистом паркетном полу находился солидный деревянный сундук — ящик, обитый металлическими полосками, с открытой крышкой, а вокруг него валялось, лежало, стояло множество детских потрясающих игрушек. Прямо какая-то невидаль для меня. Я и предположить не мог, что на свете может быть так много игрушек.

Мать моя, потеряв работу с арестом отца, кормилась поденщиной. Покупать игрушки для меня было не на что. Я рос без них, и поэтому все вокруг себя превращал в игровое пространство. Короче, играл во все и со всем абсолютно: с тенями на стене или потолке, с лучиками солнца, с любыми насекомыми ползучками и летучками — мухами, жуками, мурашами. С рисунками обоев, находя в сочетаниях линий морды разных страшил и зверей, про которых мне рассказывала матка Броня. Из подтеков на потолках и пятен от протечек на стенах создавал то страшенных злодеев, то крокодилов, каркадилов, как я их в то время обзывал, или еще хуже, свирепых загадочных гиппопотамов, которых я и сейчас боюсь. А если мне в руки попадало что-либо существенное, с чем можно поработать, я забывался, мне было хорошо — я творил, пытаясь создать что-то свое. Предмет, попавший ко мне, оказывался развинчен, сломан, порван, и матка, придя домой с работной маяты, находила меня в кровати, всего обмазанного, среди остатков чего попало, но всегда улыбающегося. Одно время она даже опасалась, не со сдвигом ли я каким в голове.