Или Трехбуквенный мужик, однорукий дядька огромных размеров с обожженным войной лицом. Жил он в полуподвале в Волховском переулке с рябой чухонской женой теткой Туллой. Ежели они вместе выходили из своего логова на свет Божий, непосвященные прохожие люди могли здорово напугаться их лицевого безобразия. Местные знатоки говорили про Трехбуквенного, что он из могилы за стаканом руку протянет, чтобы заметно отхлебнуть. Служил он возилой двухколесной тачки в продмаге на углу Девятой линии и Среднего проспекта и, несмотря на однорукость, ловко справлялся со своей кормилицей. В трезвые дни катал на тачке малолетних жильцов с переулочной родины. Звание же свое получил за то, что при разговоре через каждые два-три слова испускал из себя трехбуквенный хрип.

Раз в неделю, по воскресеньям, приходила к нам с первых линий знаменитая островная дурка Катя, или, как ее величало пацанье, Катька-императрица. Она шествовала по нашему тихому бестрамвайному отрезку Среднего проспекта в сторону Тучковой набережной, глядя прямо перед собой в одну какую-то точку, и на ходу ловко подбрасывала мячик для игры в лапту. В будничные дни маршрут ее гуляний был коротким — от угла Шестой линии, где в сороковых домах она жила со своей старой бабкой, до Третьей линии по Среднему проспекту, точнее, до портала кирхи Святого Михаила. У кирхи Катька резко останавливалась, поворачивалась к ней лицом, три раза кивала своей марионеточной головой в сторону давно закрытого храма, снова резко разворачивалась к Шестой линии и, включив механизм подбрасывания мячика, заводной игрушкой шла назад. И так несколько раз подряд — туда-сюда, зимой и летом, каждый Божий день, кроме воскресенья. У образцово-показательной школы № 26, что на Среднем, пацанов, дразнящих ее Катькой-царицей-немкой-мокрицей, дурка снайперски оплевывала, не переставая подбрасывать мячик. Ее кукольное личико, всегда бледное и застывшее, улыбалось только одному человеку на острове — старому уличному фотографу с Тучкова переулка.

Фотограф — по-русски светописец — вернулся с войны орденоносцем и одноногим инвалидом. Костыль и трость работали у него вместо треножника. Взрослых снимал с костыля, детей с трости благодаря самопальным приспособам. Дядю Ваню, или деда Ваню, на переулках никто фотографом не обзывал, звали только светописцем. Так именовали его взрослые дяденьки и тетеньки, блокадные старики и старушки. Стариков, правда, у нас почти не было — перевелись еще до войны или в войну сгинули.

По воскресеньям и праздничным дням дядя Ваня к постоянно носимому ордену Красной Звезды присоединял множество других орденов и медалей, полученных им на войне. Во всем своем параде он выходил на угол Среднего проспекта и Тучкова переулка. Ровно в час к стоявшему по стойке смирно Светописцу подходила Катька-императрица. За несколько шагов прекратив подбрасывать мячик, кланяясь марионеткой три раза, как кирхе Святого Михаила, притрагивалась тонкими девственными пальчиками левой руки к блестящим металлическим медалькам Иванова “иконостаса” и, улыбнувшись ему, резко разворачивалась на сто восемьдесят градусов и заведенной игрушкой шла назад, подбрасывая мячик.

В отличие от взрослых, мы, мелкая переулочная живность, звали светописца просто дедой Иваном и любили приставать к нему со всякими глупостными вопросами. Например, татарчонок Марат, прозванный за малюсенький рост и подвижность Мурашом в честь малых муравьев, спрашивал его: “Деда Иван, а правда, что за отрыв ноги в войну тебе орден Красной Звезды дали?”.

— Кто тебе наболтал... ересь такую?

— В ребятне нашей слышал!

— Услышишь еще раз, обругай глупостью. Награждают за военную работу, а не за ноги и руки.

— А, значит, Трехбуквенный мужик на войне не работал, ему за оторванную руку ничего не дали.

— Скажи, деда Иван, а правда, что у Тяни-Толкая две головы, да?.. А ты видел Тяни-Толкая?

— Видел на спичечной коробке. Там нарисовано две головы: одна сюда, другая туда.

— Во как здорово! А есть у тебя эти спички?

— Нет, Мураш, уже давно отдал их.

— А кому ты их отдал?

— Да такому же любопыту, как ты.

— Во повезло пацану! Ты бы мне их отдал. Я бы Тяни-Толкая оживил и катался на нем всласть во все четыре стороны.

Жил дядя Ваня в огромной коммуналке на Тучковом переулке. Вернувшись с фронта домой на Васильевский, он не застал в живых ни жену, ни дочь. Приспособился к одиночеству, с соседями почти не общался. В восемнадцатиметровой комнате оборудовал фотомастерскую. Как многие пораженные войной фронтовики, официально работал от артели инвалидов. Снимал по вызовам: ходил по улицам, домам, квартирам. Снимал свадьбы, похороны, семьи. Снимал любимых собак, кошек, снимал все, что полагалось снимать уличному фотографу, но более всего любил фотографировать детей.

Все дети, да что там, все самые малые малютки и крохи острова знали, что обещанная дедом Ваней птичка точно вылетит из его аппарата, только надо не шевелиться.

— А ты, кроха, стой, не шевелись и смотри в это стеклышко, — говорил он Цапке-Царапке — малюсенькой девчонке с Двинского переулка, — как только птичка вылетит, так и все, ты уже сфотографирована.

Он надевал на трость острый наконечник и, вонзив ее в землю, специальным устройством закреплял на ручке аппарат. Затем вставал перед ним на единственное колено, покрывал аппарат вместе со своим седым куполом черной тряпицей, называемой им маркизой, прицеливался и на словах “Внимание — птичка” спускал курок. Одновременно со щелчком затвора деда Иван отщелкивал правой рукой из-под маркизы в сторону застывшей крохи малюсенькую птичку, сделанную из яркого конфетного фантика. Радости не было конца.

По воскресеньям деда Иван в сопровождении ребятни разносил готовые карточки по острову. Это был настоящий праздник. Радовались все вместе. Каждая фотография, прежде чем попасть к хозяину, рассматривалась и комментировалась всей кучей. Особенно удачными у деда-светописца получались малые персоны: вероятно, благодаря фантиковым птичкам. Даже страшненький косолапый пацаненок, награжденный странной обзывалкой — Плохарь, — и тот на карточке выглядел вполне нормальным. Фотографируя его, деда Иван спрашивал:

— А как тебя, старичок с ноготок, зовут?

— Плохаль, — скартавил “старичок”, засовывая два пальца в рот.

— Плохарь, — поправил его Мураш-Марат.

— За что так чудно’ тебя обзывают?

— Да харей не вышел, — ответил за малька Мураш. — Вон страшила на ножках какая, в зоопарке таких не водится.

— Ты злой, Мураш, не торопись говорить. Вот сниму с него фотокарточку, и ты увидишь, что он не хуже тебя.

В тех островных местах, где появлялся Иван-Костыль в своем темно-сером пиджаке с орденом Красной Звезды на груди, сразу же прекращались пацаньи войны. Даже самые драчливые подброски-падлы с Соловьевского переулка мирились на время со своими смертельными врагами — недоростками-антипадлами со Второй и Третьей линий. Он был свой на острове, свой среди своих. Улыбались ему все — большие и малые человеки, длинные и короткие. Улыбались до 1954 года.

В первых числах октября, после обеда, Иван-Костыль возвращался с Голодая, где на Железноводской улице снимал по вызову голодайскую безотцовщину. На Тучковой набережной, между Пятой и Шестой линиями, к нему подошли два типа в штатском, показали какие-то корочки и велели следовать за ними. Иван подумал, что на него напали налетчики и хотят отобрать кормильца — аппарат. Он быстро встал на свое единственное колено, сунул палку под левую руку и, облокотясь на нее, правой рукой схватил костыль за нижнюю часть и приготовился к обороне. Налетчики снова стали совать ему какие-то удостоверения, но он, не обращая внимания, угрожающе вращал костылем, не позволяя приблизиться к себе. Постепенно собралась толпа. Многие знали светописца и пытались отбить старика. Типы достали штатные милицейские свистки и засвистели в них. С Восьмой линии прибежал постовой, за ним еще двое в форме. Иван понял — на него напала власть, и сдался. Сочувствующие из толпы провожали Костыля до легавки со словами: “За что, за что взяли-то? Он инвалид войны, фронтовик, наших детей фотографирует — имейте совесть”. К конвою милиционеров и толпе присоединилась дурка Катя, прекратившая подбрасывать свой вечный мячик, молча шла вместе со всеми до милиции.