“Не приставай, Вася, давай лучше споем. “Любимый город может спать спокойно...”, — запевала Лидка, стараясь отвлечь от беды свою “жалость”. “Молчи, Лидка, а то покрою тебя разными российскими словами. Чего мне бояться-то? У меня ничего нет, терять мне нечего. В кармане моем вошь сидит на аркане и шиш шиша шишом гоняет, да все вместе шевелят пустоту. А ежели пересадить меня с тачки на нары захочет, то неудобство доставлю — специальную парашу для меня придется делать. Так-то вот, Ваше Беломорканалородие”.

Противной старой профуре с Плуталовой улицы, которая приставала к Лидке с вопросом: “Как это вы, горемычные, в любилки-то друг с другом играете, а?” — он говорил: “Не только как, но и через так, старая скважина! Интереса еще не потеряла, сменив кутак на горло бутылки...”

“А вы, босяки деревяннодолбаные, чего открыли свои хохоталки? Пили бы пиво, вытирали бы рыло”, — осаживал он смеющихся бухариков и, отъехав от “рундука”, басом церковного служки запевал вирши:

Слуга — служи,

Стукач — стучи,

Шатун — шатайся,

Алкаш — алкай,

Бухарь — бухай и заправляйся.

Ежегодно в последнее воскресенье июля, в праздничный день Военно-Морского флота отряд расфуфыренных во фланелевки, бушлаты, черные юбки и бескозырки невских дешевок и присоединившихся к ним профурсеток со Съезжинской улицы, а также парколенинских промокашек во главе с Аринкой Порченой собирался возле памятника “Стерегущему”, что поставлен во времена царя Николаши морякам, погибшим в войне с самураями в 1904 году.

И ровно в два часа пополудни, после минутного молчания в память о погибших моряках во всех войнах, вступал цеховой хор. Стая невских девок запевала “Варяга”, да так, что дрожь проходила по праздничному люду. А Вася, наполовину окороченный последней войной корабельный запевала, единственный бас среди женских голосов, одновременно пел, наяривал на баяне и дирижировал, взмахивая бескозырной головой в центре бабского букета.

Под одобрение толпы пели все морские и речные песни и под конец на бис исполняли свою артельную:

Шаланды, полные кефали,

В Одессу Костя приводил,

И все биндюжники вставали,

Когда в пивную он входил.

Только вместо всем известного “Костя” они пели “Вася”. И этой песней заканчивали праздничное выступление.

Вся акция казалась зрителям специально запланированной и ни у кого не вызывала никаких возражений, даже наоборот, некоторые разгоряченные из толпы присоединяли свои голоса к хору матросских девок, прославляя с ними море, реки и вождей. Да и в голову не могло прийти, что празднично поющие у “Стерегущего” во флотской форме — речные проститутки, да еще и не имеют на пение никаких бумаг от партийных органов со Скороходовой улицы.

Завершали праздник шумной цеховой складчиной в прачечном строении на заднем дворе одного из домов по Ропшинской улице, куда кроме шмаровозов приглашено было речфлотовское начальство на уровне боцманов. Украшал застолье и трубадурил, естественно, Василий Иванович. Угощались на славу, пели до хрипоты, танцевали до срамоты, плясали, бесновались и прочее, и прочее, как полагается, так, что поздно за полночь среди разных невнятных звуков из прачечного дома раздавались кукушкины кукования и козлиные блекотания. Одним словом, веселились “до падежа скота”, как определял на следующий день местный дворник Парамоша, несмотря на полученную от цеховой старосты Шурки — Вечной Каурки московскую водочку за молчание.

Через малое время после кончины Усатого вождя началось массовое изгнание военно-инвалидных калек с наших островов. Их переселяли в “специально созданные монастыри” или дома инвалидов далеко за пределы Питера.

И, явно не без участия Фарфорового Уха, одним из первых наш Василий Петроградский был “устроен” в особый дом инвалидов для полных обрубков в бывшем женском Вознесенском монастыре в Горицах, что на реке Шексне на Вологодчине.

В момент отправки его невским пароходом кроме “сердечной тоски” Лидки и собесовских чиновников на площадь перед речным вокзалом с Петроградской явилась делегация невских дешевок, в полной флотской форме, с медалями “За оборону Ленинграда” и “За победу в Великой Отечественной войне” на подтянутых грудях, и вручила отутюженному и нафабренному Василию подарок — новый баян, купленный на собранные в артели Шуркой — Вечной Кауркой гроши. На латунной табличке, привинченной маленькими шурупчиками к перламутровой клавишной части баяна, было выгравировано памятное посвящение: “Гвардии матросу Краснознаменного Балтийского флота Василию Ивановичу от любящих его петроградских девушек на долгую память. Май 1954 года”. Кроме баяна, вручены были морскому герою привезенные на 25-м трамвае с далекой Петроградской стороны на проспект Обуховской обороны, бывший когда-то, между прочим, Шлиссельбургской дорогою, три большие коробки любимого им “Тройного одеколона”.

Перед самым отплытием под руководством и при участии Василия Петроградского и его нового баяна был исполнен весь основной репертуар хора речфлотовских девушек. Последней песней, спетой с особым настроением и слезами на глазах в конце, была:

Любимый город может спать спокойно

И видеть сны, и зеленеть среди весны...

Но самое потрясающее и самое неожиданное, что по прибытии в Горицы наш Василий Иванович не только не потерялся, а даже наоборот, окончательно проявился. В бывший женский монастырь со всего северо-запада свезены были полные обрубки войны, то есть люди, лишенные рук и ног, называемые в народе “самоварами”. Так вот, он со своей певческой страстью и способностями из этих остатков людей создал хор — хор “самоваров” — и наконец в этом обрел свой смысл жизни.

Начальница “монастыря” и все ее врачи-санитары с энтузиазмом приветствовали инициативу Василия Ивановича, а на его одеколонное выпивание смотрели сквозь пальцы. Сестры-санитарки во главе с врачихой по нервам вообще боготворили его и считали спасителем от страстных посягательств несчастных молодых мужских туловищ на их собственные персоны.

Летом дважды в день здоровые вологодские бабы выносили на зелено-бурых одеялах своих подопечных на “прогулку” за стены монастыря, раскладывая их на поросшей травою грудине круто спускавшегося к Шексне берега. И на этой травяной грудине можно было слышать, как происходят приставания.

Одетый в желтые трусы розово-крепкий, курносый торс-“самовар”, монастырскими людьми ласково именуемый Пузырьком и ставший запевалой в новом Васином хоре, целуя сильную руку несущей его девки, стонал, объясняясь: “Нюш, а Нюш, я по тебе извергаюсь. Помоги жить, наколись о меня, милая, вишь, торчит шиш проклятый, жить не дает. Я ведь свой, деревенский, Нюш, а Нюш... Твой ведь не придет, что ему после армии здесь, в Горицах, делать, Нюш...” — “Да не кусайся ты, больно ведь, Пузырек, не ровен час — уроню. Сейчас ты попоешь с Васею и успокоишься”.

Раскладывали их на вздыбленной палубе угорья по голосам. Самым верхним клали запевалу — Пузырька, затем высокие голоса, ниже баритоны, а ближе к реке басы. На утренних “гуляниях” происходили репетиции, и между лежащими торсами в тельняке, на кожаной жопе скакал Моряк, уча и наставляя каждого и не давая никому покоя: “Слева по борту — прибавь обороты, корма, не торопись, рулевой (Пузырек) правильно взял!”

Вечером, когда к пристани внизу пришвартовывались и отчаливали московские, череповецкие, питерские и другие трехпалубные пароходы с пассажирами на борту, “самовары” под руководством Василия Петроградского давали концерт. После громогласно-сиплого: “Полундра! Начинай, братва!” над вологодскими угорьями, над стенами старого монастыря, возвышавшегося на крутизне, над пристанью с пароходами внизу раздается звонкий голос Пузыря, а за ним страстно-охочими голосами мощный мужской хор подхватывает и ведет вверх по течению реки Шексны морскую песню:

Раскинулось море широко,

И волны бушуют вдали...

Товарищ, мы едем далеко,

Подальше от нашей земли...

А парадные трехпалубные пассажиры замирают в неожиданности и испуге от силы и охочести звука. Они встают на цыпочки и взбираются на верхние палубы своих пароходов, стараясь увидеть, кто же производит это звуковое чудо.