Местные назвали меня “летописцем” за “кладбищенские знания”. Кладбище старинное, как музей, много в нем знаменитостей да академиков захоронено. Вон сама Арина Родионовна, нянька-то пушкинская, тоже здесь положена. Служу поводырем за копейку. Забывших могилки родных ко мне направляют, а я и разыскиваю. Про нашу Ксению Петербуржскую, блаженную, покровительницу города, рассказываю, чтобы не забыли ее подвигов, пока она в запрете-то находится. Кто-то и по этой части должен быть, а мне сам Боженька велел — к другому природой не приспособлен.

В блокаду выжил грехом — кладбищенских птичек ел. Ловил и ел одну птичку в день, не более. Клетку приспособил под ловушку, приманивал крошками, а потом — оп! — и супчик. Здесь ведь самое птичье место на острове. Ловил втихаря, прятался от людей, вот так и выжил. В ту пору все и всех ели, а я только их, горемычных. Выходит, что в блокаду небом кормился, прости меня, Господи Иисусе Христе. Прости и помилуй. Сейчас же сам их кормлю и отмаливаюсь.

Личность, как видите, я уродливая, и многие смотрящие на меня отворачиваются. Поэтому с утра бегу сюда, на Смоленское, чтобы никому глаза не мозолить. Здесь же усопшие ко мне претензий не имеют, а приходящие на могилки родственники свою гордость за воротами оставляют. Здесь я хоть плохонький, но человечек, кладбище для моей персоны — мой храм, мой мир, мой хлеб. Кажется, что я здесь ужасно давно, еще до них, захороненных, топтал эту землю и всех пережил — знаменитых и просто смертных. Ни одни похороны уже много лет не проходят без моего присутствия. Я живу, а они все уходят и уходят. Странно как-то, но уходят-то ко мне. В мой музей. И становятся моими кормильцами”, — так философствовал Гоша.

Свою подружку Степу обрел он в большом сугробе на Смоленском кладбище. Про страсти, связанные с обнаружением Степы, уродец с удовольствием рассказывал островной малышне.

“После нескольких дней грудной хвори стал обходить свои владения и на Московской просеке вдруг вижу, что из сугроба, насыпанного между новыми могилками, идет дым, да какой-то вроде вой слышится. Что за чудо у нас на Смоленском? Перекрестился аж, на всякий случай. Ерунда какая-то: сугроб дымится, и из глубины воет. Думаю, чертовщина без меня произошла. Болеть-то нельзя, да еще в зимнее время. Нечистый ведь на воле гуляет. Мороз его не берет, холод для него — родная рубашка. Недоглядели люди — он и освоился. А может быть, начальственного колдуна похоронили без меня — так по нему черный дух дымится и воет, или какой-то чухонский волкодлак в снегу поселился. Вот, думаю, страсти-то какие. Снова перекрестился раз несколько — гляжу: сугроб замолк, только дух из щели в воздух поднимается. После крестного знамения осмелел, подошел ближе и вдруг слышу: из снега рычанье раздается с подвывом, скорее жалостливым, чем злобным, — на собачий похоже. Я зашел по снегу с другой стороны сугроба, вижу: из щели торчит кусок брезентового ремня с петлей на конце, вроде поводок. Думаю про себя: на поводке-то собака должна быть, да наверняка она и есть. За хозяином пришла. Хозяина днями без меня на Московской просеке схоронили, а она рядом зарылась в сугроб и воет по нему — вот и загадка вся. Кабы человечки были преданы своим близким, как она, а? Три дня выманивал ее ласкою да магазинною котлетою — наконец, выманил лайку-сучку. С тех пор с этой “снегурочкой” и живу — не расстаюсь. Но она от меня каждый день ходит проведать могилку своего старого хозяина”.

Ежегодно, в декабре месяце, Степа щенилась, доставляя Гоше большие расстройства и хлопоты. Обругивал он ее, но ничего не помогало. “Снова обрюхатилась, куда ж я твоих барсучат-то дену? Смоленским окуням отдам? Неладная ты бродяжка-ковыряшка. Старая ведь тетка, сколько можно в природе-то ходить, хватит, уходилась! Ан нет, опять ковырнулась с еголышем каким-то. Фу, тебе — дурь, а мне — топить, грех брать. Что винишься-то, пошла от меня, бесстыда бабская. А ну, кому говорю, пошла вон!” И Степа уходила, поджав хвост.

По русским меркам Гоша был трезвенником. Многочисленные попытки совращения его разными алкогольными людьми получали от него категорический отпор. Единственно, когда он позволял себе слабость, — это святочное, новогоднее время. Причем пил только для “веселости состояния”, чтобы разогнать тоску, накопившуюся за зимнюю питерскую темноту.

Дружил уродец, кроме Степы, с окраинной детворой. При этом объединял вокруг своей нелепой персоны издавна враждовавших в этих краях наследников голодайской и василеостровской голытьбы.

С начала декабря, как только на реке ставал лед, между двумя кладбищами — Армянским на Голодае и Смоленским на Васильевском острове, — под обезглавленным остовом Воскресенской церкви островное пацанье устраивало ледовые побоища. Скатывались с высоких противоположных берегов друг на друга на самопальных лыжах-клепках (досках старых дубовых бочек) и тарантайках — самодельных, из гнутого вокруг кладбищенских деревьев металлического прутка, финских санках. Сражались на льду деревянными мечами и палками не на жизнь, а на смерть весь световой день.

В конце декабря на новогоднее и святочное время наступало межостровное перемирие. Гоша Ноги Колесом объединял всех в одну ватагу для подготовки зимних праздников в этом укатанном месте. В пробитую во льду лунку вмораживалась добротная елка, ежегодно поставляемая для праздника старым голодайским вором, пенсионером Степаном Васильевичем. Два-три дня на крыльце церкви Смоленской Божьей Матери изготавливались сообща нехитрые и замечательно красивые елочные игрушки, которых никто и нигде не имел. В глиняные фигурные формочки с нитяными петельками заливалась подкрашенная цветными чернилами вода. Формочки выставлялись на мороз, и на следующий день разноцветными хрустально-ледяными птичками, рыбками, зверушками украшалась воровская елка. Против елки, ближе к Смоленскому мосту, ставилась большая снежная баба — богиня зимы, скатанная и вылепленная в оттепельные дни. В ее голове в качестве носа торчала пивная бутылка, вставленная главным помощником Гоши — Вовкой Подними Штаны.

Одетый в великанские батины портки и кирзовые сапоги, Вовка был самым свирепым шпанским хулиганом Голодая. В конце 50-х годов он становится классным вором, а немногим позже чуть ли не паханом всего Северо-Запада. В 60-е его старой кепкой-лондонкой венчали наиболее отчаянных пацанов острова.

Следующим помощником считался красивый рыжий татарчонок Тахирка — сын потомственной питерской дворничихи из углового дома 17-й линии и Камской улицы. Во второй комнате их казенного жилища на синей обойчатой стене, среди окантованных арабской вязью каллиграфически написанных цитат из Корана, рядом с портретом важного татарского деда, под стеклом на темно-зеленом бархате висела золотая медаль с двуглавым орлом, выданная деду Тахирки за верную службу русским царям и Отечеству по случаю двадцатипятилетия службы столичным дворником.

Третьей помощницей, в особенности по игрушкам, была любимица Гоши — крохотная кареглазая девчонка с чухонским носиком-уточкой, которую все звали Кудышкой, в отличие от ее чокнутого дяди Никудышки — кладбищенского нищего, небольшой величины мужичонки с бабьим лицом. Она вместе с ним обитала на Смоленском. Ее отец, маклак с барахолки, в 40-х годах был взят “на посиделки” за какую-то политику, да там и сгинул. Мать, ставшая ханыжкой, набегала раз в день на своих кормильцев и вытряхивала из их карманов дневную выручку, при этом страшно ругаясь, что ныкали от нее нищенскую мелочугу. Забрав гроши, убегала за ленинградскою водкою — самой дешевой в ту пору: один рубль десять копеек за чекушку. Кудышка после набегов матери не ревела, а только сильнее сжимала свои крохотные губки, за которыми прятала часть денег, отчего становилась еще более похожей на уточку.

Из этой уточки со временем выросла первая островная красавица, ради которой множество василеостровских и голодайских богатырей билось смертным боем. А она выбрала себе художника, предки которого лежали на Смоленском кладбище — последнем пристанище художественных академиков.