По–видимому, только из‑за своей тягучей и тягостной фиксации на самости, понятой к тому же в индивидуалистическом смысле как состояние я, Кергегор определяет отчаяние само по себе как грех по преимуществу. Впрочем в его определениях есть многозначительные неувязки, допускающие самостоятельный, не замеченный самим писавшим ход смысла. «Отчаяние есть грех, и именно — отчаяние перед Богом», уточняет Кергегор. Это добавление «перед Богом» призвано иметь решающий вес. Не перед Богом, подчеркивает Кергегор, непонятно даже, как вообще говорить о грехе, неужели о грехе какого‑то отвлеченного от Бога человека? такого в природе нет, а «каждый» отдельный человек всегда стоит перед Богом. Здесь приходится заметить, что в своей борьбе против философского общечеловека Гегеля, как это часто случается в полемике, Кергегор обыгрывает сам себя. Как раз говорить о всегдашнем и повсеместном предстоянии каждого человека Богу можно лишь подставляя на место «каждого» (то есть по мысли Кергегора живого, конкретного, определенного) опять же всечеловека, правда уже не в качестве метафизической конструкции, а в качестве этического эталона. Реально вовсе не всегда и не каждый человек сознательным существом стоит перед Богом, а когда он не перед Богом, ему как раз особенно естественно быть в отчаянии. Естественно также, чтобы это отчаяние было тогда подспудным, потому что без Бога какой свет. Напротив, прозрение отчаяния, мгновенно выводящее человека к началам, не может быть иначе как от Бога; его энергии, его присутствие пронизывают вдруг тогда весь колодец человеческой души светом. Верно, что тогда, все с той же внезапностью, просыпается совесть, и отчаяние, за миг до того естественное, вдруг превращается перед Богом (здесь определение Кергегора точно) в немыслимый грех. Так мы оглядываемся вдруг на очень резкий звук. Внезапность оглядывания ставит его как бы вне времени: отчаяние греховным не стало, а как бы вдруг оказалось, при том что раньше не было таким. С этим его расщеплением человек тоже повисает в двойственности. Теперь он видит, что давно увяз в грехе, сейчас в особенности, но исходно в нем не был, причем не от слепоты; ведь вот и сейчас со своим грехом он не один, а рядом Спаситель. Так что грех, только что увиденный, сразу и велик и преодолен; как только он весь открылся, сейчас же ему и может и должен быть положен предел. Момент прозрения греха есть и момент суда над ним и решения, когда человек смеет от него отрешиться.

И вот, по Кергегору, человек не отрешается. Он из чистого упрямства и своеволия хочет протащить свой грех перед Богом. Он знает, что дик, вздорен, зол, и все равно упирается что есть мочи и тянет свое. Дальше этой интуиции последнего отчаянного макбетовского упрямства Кергегор в своем анализе не идет, здесь для него совершается откровение коренной греховности человека, якобы неведомой античности. Заметим, что в этих глубоких истоках своей позиции Кергегор вдруг опять странно перекликается с Гегелем, который в разговоре с Гете назвал свою диалектику «упорядоченным и методически развитым духом противоречия, врожденным каждому человеку». Только внешне Кергегор выступал резким антигегельянцем. Он глухим нутром — и то уже редкостная заслуга — расслышал в Гегеле свой экзистенциализм. Гегелевская искра зажгла его на всю жизнь. Но Кергегор никогда не узнал своего учителя, как проснувшийся не помнит слов, которыми был разбужен.

Так же многозначительна и ревнивая критика у Кергегора язычества и гречества, в которых, как в Гегеле экзистенции, он не видел подлинного откровения греха и греховности. Между тем упоением упрямого соперничества Богу дышит не только Библия, им не только объясняется секрет интимного отношения к Богу в Средневековье, на нем стоит и греческая античность. Воинственный дух злости, ревности, изворотливого коварства объясняет нам Гомера и через него пронырливость и пройдошество (Аверинцев) греческого национального характера. Без ярости, хитрости, упоенного ожесточения боя человеку не продраться сквозь заграждения малых богов, расположившихся широким станом вокруг Одного истинного, как не всякому лучнику в сказке пробить стрелой двенадцать колец. Почему, не разграничив порок и природу, Кергегор объявляет всю стихию противления и соперничества грехом? Опять наталкиваемся в его выкладках на многозначительную неопределенность. С одной стороны отчаяние у него безусловный и главный грех; с другой стороны, его описание отчаяния, драматически заостренного и в конце взвинченного до яростного отвержения Христа и христианской веры, участливо, если не прямо сочувственно; прозрение отчаяния равносильно у него откровению духовности, единственной истинной жизни человека. При всем том он называет отчаяние прямо грехом и злом, хотя тогда придется признать субстанциальность зла.

Ясно в целом, что движет Кергегором. Он боится, что в пылу битвы, ожесточенно опрокидывая все препятствия перед собой, упоенный яростью человек замахнется в беспамятстве на своего Творца. Как сохранить кротость в здоровой злости, простоту в хитрости, смирение в ярости, любовь в гневе, надежду в отчаянии? Известно Сократово решение: надо быть зрячим и просто уметь различать эти противоположности. Кергегор отвергает это решение на том основании, что так было в античности, а современный человек будет все ясно видеть и понимать и всё равно идти напролом. Вообще говоря, ради сбережения истинной жизни и под страхом греховной смерти вроде бы волей–неволей согласишься признать белое белым и черное черным. Слепое упрямство случай все‑таки исключительный. Но как раз этой редчайшей возможностью занят Кергегор. Он боится, что человеку ничто не резон, что он может пойти в ад наперекор всякому разуму и очевидности, лишь бы его прихоть взяла верх; несмотря на все знание, на предложенную возможность божественного спасения и избавления он может остаться при своем грехе, пусть даже путем самоубийства. Почему он пойдет на самоубийство в полноте знания, а значит света? Да просто так, предполагает Кергегор, от упрямства, от раздражения, или сочтя всю эту выдумку мира просто очень неумной и плоской затеей, а его сотворителя весьма второсортным художником; отчаянная самость, переживая Танталовы муки и безумствуя в лихорадке греховного самоутверждения, отшатнется от всякой помощи как от смертельной угрозы. «Дело обстоит так, как если бы в сочинение какого‑нибудь писателя прокралась ошибка, которая сама сознавала бы себя как таковую, — возможно, даже и не ошибка, но в гораздо более высоком смысле нечто существенно необходимое для всего изложения; — и как если бы теперь эта ошибка захотела вдруг поднять бунт против своего автора, захотела из ненависти к нему поставить его на место и сказала бы ему в сумасшедшем упрямстве: нет, я не хочу исправляться, я останусь стоять здесь свидетелем против тебя, свидетелем того, что ты посредственный писатель».

Неустранимая двусмысленность остается. В конце концов так и не удается разобрать, о чем говорит Кергегор: о высшей печати человеческого достоинства, о власти отвергнуть все, не согласиться ни с чем, что бы ни предлагалось ему под видом какого угодно блага если это противно его воле, о его способности пойти на смерть, лишь бы не на недолжную сделку с кем бы то ни было и с самим собой, — или о голом демонизме, жестоком бессмысленном вгрызании в саму жизнь, свет и истину, ни для чего и ни с чем, лишь чтобы мертвенно упереться в безнадежный и безвыходный тупик? Но первое залог победы человечества над врагом; против второго, начала злобы, нашего единственного врага, помоги вся тяжкая ярость, все коварство и ненависть, на какие способен человек, к счастью, и сюда хватающий широтой своей природы. Томительная неопределенность, преследующая читателя на протяжении всего трактата Кергегора об отчаянии, разрешается в подозрение, что у его автора не сведены концы с концами и что в круге, который он пытается завязать в последнем абзаце книги, вернувшись к ее началу, есть трещина, заставляющая дребезжать все целое.

Неувязка и здесь началась с понимания самости, смертельную болезнь которой Кергегор видит в отчаянии. Рассмотрим приступ Кергегора к своему рассуждению. Человек не просто бессознательно живущее тело и не просто заряженная сознанием душа. Душа входит в отношение к телу, они разнообразно взаимоотражают, рефлектируют друг друга (а не только тело отражается душой) в потоке мыслей, чувств, состояний. Но и это еще не самость. Только когда сознательное существование, выражающееся в многообразных отношениях души и тела, встает в отношение к самому себе, можно говорить, что завязалась самость, повеял дух, человек (у Кергегора уже здесь неприметно сливаются человек и самость) достигает полноты. Речь идет в сущности о рефлексии рефлексии, хотя Кергегор видимо ради своего антигегельянства мало употребляет этот термин. Наконец, самость в свою очередь прозрачно погружена в реальность Силы, сотворившей и устроившей и ее и все вообще. Невольно встает образ живой округлой Земли, плавающей в мировом океане. Ввиду нередких у Кергегора блестящих прорывов к языку вещей этот нечаянно возникающий у нас образ возможно не неуместен. И вот спокойное вращение в самом себе круга самости, доверчиво полагающейся на держащую её Силу, Кергегор называет верой. Вера вторая жизнь человека, истинное существование духа. Но вдруг оказывается, что у этой самости есть воля, которая может либо отказываться от самотождества самости, либо утверждать независимость самости от всеобъемлющей Силы! После такого усложнения уже трудно понять, о чем идет речь. Ведь самость, чистая обращенность на себя, рефлексия рефлексии, полнота, плавающая в просторе бесконечной Силы, есть уже исполнившаяся воля, всякая частная воля в ней преодолена. Об этой блаженной вольной безвольности говорит например Достоевский, что «сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать ее всю всем». Применительно к совершенной самости о частной воле, как ее определяет Кергегор, можно говорить разве что опять в порядке смещения «каждого» и всечеловека. У «каждого», каковы мы сами, каких мы ежеминутно встречаем и до сих пор никак не можем определить, есть конечно эмпирическая воля, в частности воля быть самим собой и не быть самим собой. Но это только показывает, что одно дело самость, другое воля. До того как Кергегор припишет «каждому» самость, вещь идеальную и общечеловеческую, «каждый» может благополучно существовать, нисколько не тяготясь ее отсутствием. Определение самости у Кергегора вполне гегелевское, тем немыслимее наделять самость эмпирической волей. Гегель несравненно строже и глубже, когда говорит, что чистая отнесенность мыслящего самосознания к самому себе (кергегоровская самость) есть абсолютная свобода человека, мы бы сказали, его полная воля. Выпроставшись из всех внешних определений, человек прорывается из своей прежней конкретности и определенности, которая оказалась мнимой, в самотождественный круг самосознания. По Гегелю самость не стоит передбожественным абсолютом, она сама абсолют, хотя и формальный, и потому в ней человеку таинственно является Бог, который и не внеположен самости, тоже будучи абсолютом, и бесконечно отличен от нее, пустого абсолюта, будучи абсолютом конкретным. И у Кергегора тоже есть ясная интуиция открывающейся здесь абсолютной воли или, на языке диалектики, изначальной возможности, «ибо Бог есть вот что: что все возможно; или же: то, что все возможно, есть Бог; и только человек, чье существо потрясено таким образом, что он понял: все возможно, и тем самым стал духом, только он подступил к Богу».