Из‑за появления конечной воли у самости, уже определенной как рефлексия рефлексии, возникает неразрешимая путаница. Человек уже докатил камень своего бытия до высот абсолютной свободы и «прозрачной взвешенности», как вдруг этот камень снова сорвался из его рук в пропасть. Светлый круг, уже втянувший было человека в абсолютную волю, освободив его из оков темноты и таинственно взвесив в ином мире, мире веры, кажется Кергегору слишком хрупким. Проскочив его, он слова вязнет в тягостном, «нужном» и «важном».
Нужен и важен ему эмпирический человек, как он сам, его родные, свои, соседи, нужен для того чтобы было кому приписать абстрактную самость. Отношение к «каждому» становится после этого нелегко: еще бы, если над каждым нависает абсолют! Чтобы отказаться от гегелевского общечеловека, Кергегор с самого начала захотел в пику Гегелю понимать самость, а заодно и момент теперь, и здесь, и я, вещи философские и идеальные, не как пустые формы, а конкретно, и именно осязаемо–конкретно, как эмпирических людей в их календарном времени и географическом месте. Благодаря этой подстановке, столь «экзистенциальной», как ему кажется, Кергегор с порога начинает оперировать не больше и не меньше как воплощенной идеальной самостью, то есть в действительности тем, что никогда не было дано и никогда не было исполнено в человеческом состоянии, что является крайним горизонтом всякого рассмотрения человека, целью богочеловеческого процесса. Понятно, что, взяв такой разбег, он с налету натыкается на эмпирическую несостоятельность эмпирического «каждого».
Скажем так: Кергегор останавливает на копенгагенской улице первого встречного, «каждого» датчанина в сюртуке, с тростью и предъявляет ему счет по жесткой абсолютной таксе: ты самость, ты дух, ты личность, в переживаемом теперьдля тебя вся вечность, здесьты должен осуществить божественный замысел о тебе. Тот естественно не выдерживает, у него подкашиваются ноги и немеет язык. Но кругом идет голова и у взыскующего, потому что и он понес неземную тягу общечеловека. Не в силах вынести напряжение, Кергегор обращается за помощью к Тому, от Которого все пошло, Кто первый и единственный соединил же в Себе всечеловеческий абсолют и конкретную телесность; задыхаясь от собственной дерзости, он предъявляет тот же абсолютный счет и Ему — и отшатывается, обожженный веянием неземной тайны.
Кергегор не заметил, что отношение самости к Богу идет не по линии воли, понятой в смысле частного суждения и решения. Достигнутая самость есть уже исполнившаяся воля, и Бог не подлежит ей как объект, а есть как бы она сама, только она — пустая форма абсолюта, тогда как Он, живой Господь, весь полон. Отношение самости к Богу поэтому не линейно, а надрывно: Бог есть как бы сама самость, а между тем совершенно неуправляем ею; он столь же абсолютен и чист, как она, а между тем Его можно осязать, за Него держаться, Им дышать, Его призывать, Его любить, в Нем двигаться и существовать, Им жить. Человек привык было, ощупывая себя, считать себя конкретным. Но тут при Боге вся его конкретность вдруг оказывается мнимой, истаивает, и человек зависает в абстрактной пустоте. Если он попробует сам для себя устроить какую‑нибудь опору, то все, за что он возьмется, окажется им самим, и всякий образ, в который он вглядится, окажется его собственным изображением. Он ходячее дерево, не могущее пустить ни во что корней. Для него нет ничего иного ему по определению: он на полной воле. Вернуться к мнимой конкретности было бы теперь грехом, недолжным отречением, шагом от Бога, от своей воли, от истины. Так достигнув полной воли мы беспомощно застываем на пороге новой, таинственной действительности, где законы логики, начиная с закона тождества, отошли, где начинается другая логика, в которой говорить о воле быть собой, о воле не быть собой и т. д. бессмысленно.
Почти непроглядно темны заключительные пейзажи, открывающиеся перед Кергегором. «Последняя форма искушения и соблазна есть та, о которой мы сейчас говорим, положительная. Она объявляет христианство неправдой и ложью, она отрицает Христа (что Он был, и что Он был тем, кем Он хотел быть, по Его словам) либо в докетической, либо в рационалистической форме, то есть таким образом, что либо Христос становится не действительно, но лишь мнимо конкретным человеком, либо Он в качестве конкретного человека превращается в ничто; что Он либо превращается, докетически, в поэзию, мифологию, не имеющую никаких претензий на действительность, либо становится, рационалистически, действительностью, не имеющею никаких претензий на то чтобы быть божественной. В этом отрицании Христа как парадокса, естественно, заключено в свою очередь и отрицание всех христианских определений: греха, прощения греха и т. д. Эта форма искушения есть грех против Святого Духа. Как иудеи сказали о Христе, «Он изгоняет дьявола силой дьявола», так эта форма искушения превращает Христа в изобретение дьявола».
Кергегор предлагает спасаться от этого греха в квиетистской вере. Но, возразим мы, если мы видим в христианстве как мы его видимлишь одну неправду и ложь, то радостно воспрянем в бодрой надежде на истину, которая, как ее ни придется назвать, должна быть противоположна этой лжи. И если мы видим в Христе как мы его видимдьявольское наваждение, иллюзию, Антихриста, то мы у порога истины, потому что это только утверждает действительность невидимогонами настоящего Человека. Истинное христианство здесь не только спасено, но доказано, утверждено, вознесено за счет самого отрицания выше всякого сомнения. Все дело в нашей способности отличить настоящее золото от поддельного. Кергегоровское «крайнее искушение» оказывается широко открытой дверью в надежду. А если мучение и отчаяние Кергегора в том, чтобы вечно метаться между призраком и истиной, то значит мы уже в последнем бою с реальным врагом за реальное благо, и не время унывать.
Но, возможно, ни то ни другое. Всё призрак и неистина. Страшные искушения окажутся простой игрой воображения, волнением крови (Гегель). Нам чудилось, мы что‑то доказываем, разъясняем, устанавливаем. На деле мы только стягивали и сволакивали, смахивали как паутину громадный мираж, обволакивающий нас. Нам только мерещилось, что мы передвигаем тяжкие массы, руководясь может быть разумным планом, который уложит их в конце концов так, чтобы мы могли успокоиться. Пустая иллюзия. Все обратилось в дым и рассеялось. Что удивительно, мы сами, за минуту до того пастухи несметных стад, строители воздушных крепостей, цари миров, не удивляемся, увидев себя нищими и голыми; напротив, это вдруг кажется нам естественным, словно так и должно быть, словно иначе быть не могло.
Мы ищем хотя бы легкий след от растаявших туманных громад, и напрасно. Глотаем, пьем безвидный туман и не можем насытиться. Растаяли обжигающие «изобретения дьявола». Нет ничего, нам все померещилось, не было мирового океана, швыряющего из стороны в сторону нашу лодку, не было погружения на дно, не было очистительного божественного страха, твердости отчаяния, награды за стойкость, прорыва к воле. Ничего, всё чары и наваждение. Нет и Тебя; и нам это настолько безразлично, что мы даже не интересуемся писать Твое имя с маленькой буквы. Ты даже не выдумка и не вымысел. Нам все равно. Мы хотели об этом вопить с гневом и отчаянием, надрывно, умоляя об ответе, а теперь можем бросить лениво и холодно, усмехнувшись раздавшемуся вокруг ропоту негодования. Из нашей низины ни подняться ни скатиться некуда.
Но почему же тогда не утверждает в равнодушии, а странно тревожит тихий голос, отзывающийся из невозмутимой и несоблазняемой близи, которая ближе к нам чем мы сами: «Да, Меня — нигде нет»…
[1970–е гг.]
Зачем? Зачем выходить из круга своей жизни? Зачем делать, зачем писать то, чего от тебя никто не ждет, что тебе ни в чем никак не облегчит существование, поступать беспричинно, вызывающе? Затем, что круг жизни — фикция и самообман, у человека нет круга жизни, в котором он мог бы оглянуться и сказать: вот, я здесь, я этот. Затем, что люди редко ждут от нас того, чего нам хотелось бы. Затем, что нет ничего тягостнее легкого существования. Затем, что человеку недостойно быть простым передатчиком причин. Затем, что если я не зову, то как путник в непроглядной глуши сам боюсь потеряться.