О чем мы говорим, упоминая полноту воли? О манипуляции миллиардами людей? о необыкновенном размахе деятельности, встречающем повсюду готовую покорность? о полной свободе передвижения, о возможности беспрепятственно выплескивать свои мысли, о неограниченной распущенности секса? Но все это приманки, безмерно раздражающие волю, никогда не удовлетворяющие ее, наоборот, сковывающие владельца обязательствами владения. Всё моене может быть; тогда мир должен быть ограниченным, а властитель единственным. И однако полная воля возможна. Она не иллюзорна и не ущербна и отдает владельцу всё даже не во владение, а в полную собственность. О пути к ней в познании себя говорит вся философия. Но самосозерцание понимается в обиходе криво. Оно на деле противоположно комическому разглядыванию себя, которым занимаются доморощенные философы, старающиеся отвернуться при этом от «внешнего мира». В истинном самосозерцании дух стремится увидеть мир и, глядя на него в упор, видит во всем лишь самого себя и собственную волю.

Любят говорить о глубинах личности. Каждому понятным образом кажется, что он находит очень много чего в своем я, и каждый гордится своим богатством: если бы только показать его и пустить в оборот. Вдумываются, вчувствуются, вглядываются в себя, анализируют. Все увиденное внутри себя приписывают себе. Здесь, на наш взгляд, элементарное и кричащее нарушение восьмой заповеди, не кради. Яне то, что человек видит вглядываясь в себя; все это не его, а чужое, прелести лукавой соблазнительницы, обещающей, что у нее нет мужа или что муж никогда не узнает. Если даже хозяин объявляется не сразу, то это только и значит что я проник на чужой двор в сумерках, через забор, тайком. Все здесь не мое и не я. Яне то, что видим в себе, а то, чем все видим, смотрящий взор. Его, наоборот, очень трудно увидеть. Вот почему когда человек захочет наконец твердо поставить себя: вот я, у него скорее рано чем поздно все утечет из‑под рук. Я вроде бы только что упивался внутренним богатством, а попробуй я всерьез показать его, и меня ждет горечь пустоты. Увидят, многое увидят, только уже как свое, не мое. Ведь люди, как и я, присваивают себе увиденное ими. Как в себе, во мне увидят добычу, явление своей внутренней жизни, назвав это возвышенными словами внимание к ближнему, вдумчивое отношение к людям, даже сочувствием, а то и любовью.

Во всей великой традиции философии под я, субъективностью духа, понималось видящее в нем. Мечтательное искажение философии и лжеименный гнозис называют реальностью я праздное и часто похотливое разглядывание всего что можно видеть в размазанно понятой душе. Там энергичный взлет в абсолютное из времени и пространства (видеть взгляд, видящий временное и пространственное, значит выходить из времени и пространства), здесь — ленивое копание в осязаемом, слышимом и видимом, местном и временном. Самозванные философы возразят, что они видят иногда несказанные блестки. Да, они что‑то видят, но надо еще потребовать от них доказательства, что это собственный жар золота, а не отражение в зеркале. Как свет воспринимается и всякое вообще совпадение, математическое равенство в отражении вещи, точно уловленная повторяемость, верно описанная картина. Способные на такое отражение чувствуют себя намного выше толпы, которая видит только то что хочет видеть и всякую объективную очевидность расценивает как насилие над своей свободой воли, сразу начиная бунтовать. Признать очевидность конечно огромное и редкостное достоинство. Но отсюда еще страшно далеко до истинной философии, золотого вечного блеска, в котором всякая очевидность вообще видна. Только в этом исходном блеске, не нуждающемся в объекте, поселяется подлинное я. Всякая сделка, в которой за я принимается что‑то местное и временное, ведет к кошмарам, полнит мир путаницей самозванства, где не найти концов и где найдешь конец, медленно погружаясь на свое последнее дно, в отчаяние.

Плотскому человеку невозможно парить в невещественной высоте света. Абсолютный божественный свет — наша воля, но по желанию получить ее мы не можем и чем больше хотим, тем острее ощущаем неимение. Блаженство воли и света доступно людям лишь иногда, как сказал Аристотель, и всегда нечаянно. И вот, не вынесши напряженности ожидания на подступах к свету, падшие, грешные тоже угадывают какой‑то свет. Не понадеявшись на нечаянную радость воли, они не обязательно будут чувствовать себя оставленными, наоборот, в водителях нехватки не будет. Отчаяние, даже когда оно противоположность ожидания нечаянного света, окончательный отказ что‑то еще видеть и искать в небе, все равно обещает определенность, твердую достоверность. Затянутый притяжением дна, человек срывает милосердные повязки покоя, которыми прикрывает его врожденные и приобретенные язвы Спаситель. Вместо верхней, открывается нижняя твердь. Отчаяние вдруг становится видением. Густой мрак полон тревожного обещания: мы наконец увидим с небывалой ясностью, что ничего видеть нельзя. Черный блеск теперь затягивает, как когда‑то привлекал белый свет, и тяжесть извратившейся плоти торопит обрушиться в плотную определенность низа.

К счастью, для человека в теле невозможен не только абсолютный верх, но и абсолютный низ. Как его конечная природа не может исчерпать бесконечности света, так его телесность помимо его воли предохранит от прямого падения на дно. Полная достоверность черного блеска оказывается так же недостижима, как и полная достоверность света. Ни полностью прозреть ни совсем ослепнуть человеку не дано. Он плавает в срединной неопределенности, терпя свою отверженность верхом и низом, тоскуя об инициации, не видя образа, а чуя лишь чреватую всеми образами насыщенность черноты внизу и света вверху. Пока живая Середина, связь верха и низа, не станет ему ближе чем мечущаяся самость, его друг–враг.

На подходах к таинству черного блеска человек должен исполниться тем же торжественным благоговением, как перед верхним сиянием. Как и там, здесь опасна всякая небрежность. Тогда мы сможем вырвать свет и у отчаяния, которое закрывает нам глаза. Если не видим никакого света без подкладки отчаяния, то положимся на черную очевидность. Пусть она будет единственное надежное, единственное наше, единственное неотчуждаемое достояние и владение, если другого столь же принадлежащего нам нет. Пусть здесь мы начинаемся, отсюда исходим, из этой ночи ждем рассвета, до этого камня опускаемся в поисках твердого основания. Если ни грех, ни страсть, ни упоение, ни слепота не принадлежат нам надежно, если ни в чем из этого не можем надолго удержаться и падая видим под собой все то же черное дно, то пусть падая на него — вера дает открыто смотреть в эту черную ночь, неверные всячески силятся не видеть ее, — мы смогли и посмели кричать: как раз потому, что выхода нет и ждет черный конец, как раз потому что надеяться больше не на что, на тебя, невозможная надежда, надеемся против всякой надежды.

Когда отчаяние увидено таким образом как абсолютный нуль, как точка отсчета, то важность совершающегося здесь прорыва к пределу вдруг перевешивает особое качество отчаяния. Тогда уже не так важно, какой именно дорогой мы дошли до предела, важно это прикосновение к нему. Чистота предела спасет. Отчаяние может раскрыть бесценные сокровища духовности, говорит Кергегор. Из сухой скалы льются воды жизни. Отчаяние грех или не грех смотря как ты в нем поступаешь. Прозрение отчаяния, то есть не переживание «частного» глухого отчаяния по какому‑то поводу, а заглядывание в его абсолютное дно, требует немедленного поступка. Оно словно настойчивый звонок в самой глубине нашего существа. Отчаяние не надо обнимать, к нему нужно прикоснуться. В древней священной игре в мяч, если рука коснулась мяча, это может быть и очень хорошо и очень плохо, а сначала только страшно ответственно: надо отбить мяч сразу; задержать его в руках хотя бы на миг уже грех. Или когда человек бросает зерна в черную землю, это пока не хорошо и не плохо, а только страшно ответственно: погубил все зерно или наоборот спас? Отчаяние само по себе не грех, а один из вечных краев человеческого бытия.