Мирское яспасает себя, спеша вырваться в относительно первые. Это нужно было бы назвать наоборот верным способом расстаться с я, ведь спасшееся в относительно первых потеряет себя, оказавшись вторым. Мысль о безусловно первом в мире трудна. В мире живут лишь пока отвращаются от последних вещей. Одна мысль об абсолютном начале выбивает почву под ногами у тех, кто ставит по существу всегда лишь на относительное первенство; она и дразнит и раздражает их. Напротив, тем, кто готов броситься в омут, она показывает цель, истина которой вначале невмещаема, но при приближении растет. Живая истина влечет быть собой, этим, воплощенным именно постольку, поскольку начальным, никаким, неименованным, отрешенным. По косноязычию мы выражаемся условными знаками. Путь к новому проходит везде, откровенное веяние начала можно слышать всегда, в случайном неформальном разговоре, в беглой уличной сцене.

Как правило, мы отшатываемся от веяний абсолюта. Мы готовы признать причудливые создания фантазии, лишь бы отодвинуть новое и первобытное, которое ниоткуда и без предупреждения вдвигается в наш привычный день знамениями и предвестиями. Подпольных мышей до смерти пугает утренний крик петуха. Болезненно расставаться со сладкими видениями, которые нам показывает волшебное зеркало. Тонуть в них мы считаем естественным и успокоительным занятием, а спокойствие по нашим представлениям и есть здоровье. От тревожных движений безымянного бегут в мечтательную тишь.

До введения всеобщего образования суеверные люди представляли, что есть ужасные, адские, недоступные для жизни или райские области земли. Теперь суеверие искоренено и мы все твердо знаем, что любая часть земли по крайней мере доступна и не невыносима для человека. Труднодоступные зоны привлекают особый интерес, давая здоровый и нужный для жизни опыт. Но взамен мы населили ужасами, кошмарами и туманами свое самоощущение. Теперь не лучше тех диких древних племен, которые с подозрительной настойчивостью рисуются нашему воображению, мы живем на тесном истоптанном пятачке внутренней земли, суеверно боясь выходить за его края. Мы не смеем даже мечтать, как легко было бы жить не боясь самих себя, твердо знать, что душа кругла, что сам себя не ненавидишь, не подстерегаешь, собственной гибели и страдания не хочешь. Впрочем, как в древности наперекор всем ужасам неизвестности смельчаки проходили всю землю, так делают первопроходцы земли сердца и теперь. И опять без карт, среди недоверия и угроз, обвиняемые в безумии, на свой страх и риск.

Говорят, что Достоевскому и Фрейду мы больше чем другим обязаны открытием внутреннего мира. Они не столько открыли, сколько закрыли его от нас, заселив открытую землю сердца, приятную и прекрасную в одних местах, суровую и требующую прямого мужества в других, чудовищами, космическими силами, оборотнями, на которых управы нет. Правда, Достоевский и Фрейд предложили и образы спасительного поведения, первый — образ благочестивого квиетизма, второй — трезвой разумности. Но оба обещают спасти только ценой упорядочения душевного хаоса и отказа пользоваться силами страсти, т. е. приглашают быть в роли сторожей, а не хозяев своих волов.

Странная предгрозовая сушь устанавливается от рационального пессимизма Фрейда. Что‑то выжидая, человек страдает — и холодно наблюдает за собой, деловито фиксирует и анализирует свои состояния: вот страх, вот фантазия, вот цензура, вот влечение. Да ведь своиже! Владею я ими или нет? они в моей воле или в чьей‑то чужой? По–видимому не в моей, но если моя воля не в них, если я их не усваиваю, при том что все равно они некоторым образом во мне и ни в ком другом, то разве не проснется тогда уже прямо во мне, в сердцевине моей воли намного острейший, жуткий страх за свое рабство и мечта об избавлении, и отвращение от своей расслоенности, и тяга к восстановлению, и невыносимость темной неизвестности, и искание знаков освобождения? Таким должен был бы быть естественный исход психоанализа. Вместо разумной трезвости я снова в страстях, да еще сильнее чем те, которые я хотел в себе анализировать, и они не слабеют, а наоборот крепнут на здоровье по ходу анализа. Что мне тогда придется анализировать и что будет анализировать во мне психоаналитик? Мои невольные страсти? Но не здравее ли чем их анализировать плакать о них, биться головой об пол, бежать от них как птица рвется из сети, как олень бежит от охотника. Бегущий из плена задыхаясь остановится пощупать пульс в заботе об инфаркте? Рвущийся из сети достанет карманное зеркальце посмотреть, какое у него лицо?

Согласно мифу психоаналитики и психиатры человеколюбивые мученики, страдальчески принимающие на себя напор душевного хаоса пациентов, которые выбились из упряжи рассудка. Но самый гибельный душевный развал имеет над самой совершенной разумной устроенностью то преимущество, что дает чувство безотчетной самодостоверности жизни, какого в рационализированной сфере не бывает. Не вполне рационализированное существо потому и страдает и теряет себя, что еще стоит на первобытной достоверности. Это не значит что страсть обязательно хороша. Но вполне рационализированная жизнь теряет свою достоверность. Со скоростью цепной реакции фермент рациональности может захватить весь социум, и тогда беспредпосылочной достоверностью жизни каждый будет обладать лишь в той мере, в какой вокруг него еще сохранится исчезающая порода людей, открытых для слепой страсти.

Не прикоснувшись к безотчетному, мы не можем ни в чем удостовериться. Опыт абсолютного начала единственная опора, на которой утверждается вера. Неужели страх невроза отпугнет от этого опыта современных святых? Вера не имеет отношения к разуму. На забытость этого знания указывает распространение в верующей среде легенд о священниках, которые замечательные ученые, и о выдающихся ученых, пришедших к вере, как если бы первенство в рациональном знании, вообще всякое относительное первенство было как‑то связано с опытом абсолютного начала или как‑то подкрепляло и удостоверяло его. Прорыв к бытийному основанию конечно дает основание и для научного познания сущего, а точная наука не может не подводить к вере; но начало одиноко, оно не нуждается ни в какой науке, ни в каком разуме, ни в эволюционном, ни в революционном развитии: оно просто начало и каждый раз начинается заново. Тейяр де Шарден по поводу своего откровения о присутствии божественной энергии в мире описывает самочувствие выхода к абсолютному началу, переживание совершенно нового, безотносительно первого: «Но как возможно, что оглядываясь вокруг, еще упоенный тем, что мне явилось, я вижу себя как бы единственным во всем человеческом роде? единственным, кто увидел?.. и значит неспособным, если меня спросят, указать ни одного автора, ни одной книги, где можно было бы в ясной формулировке узнать ту чудесную диафанию, которая преобразила все перед моими глазами?»

Мы тут же видим, как трудно для современного ума выдержать невесомое напряжение прорыва и простор воли. Ощутив себя словно идущим по поверхности воды, обнажившееся беззащитное сознание начинает бродить и из простора сверхразумной чудесной воли падает в порядок рациональной определенности, из‑за чего весь опыт становится вдруг сомнительным и даже нескромным. Тейяр вдруг начинает почему‑то говорить о том, что его откровение подготовлено «эволюцией» (спрашивается, а чудесное в нем — тоже подготовлено эволюцией?) и посетило его по чистой случайности ввиду «счастливого сочетания темперамента, образования и окружения»  [57](тогда может быть стоило все же полистать книги и журналы чтобы найти нечто возможно не столь же счастливое, но во всяком случае идейно очень близкое?).

Продирание сквозь бесчисленные и тугие оболочки защищенной рациональной самости с ее свободой к беззащитности жизненного простора и воли — трудно и страшно. Меня цепко держат все исторические и местные связи, из которых я, здешний и теперешний, собственно говоря только и состою. Ведь дело вовсе не в том, о чем грезят благодушные теоретики свободы, — развернуться на готовом просторе, спрямив (спланировав) досадные иррациональные углы. Речь идет о добывании простора, которого в природе я нигде не вижу и который мне остается творить только прямо из моего оцепенения, и неоткуда больше. Прорвать оцепенение, когда я только из цепей и состою, значит взорвать изнутри само это я. Если так, движущей силой прорыва не может быть ни яни его свобода; наоборот, яс его невольной свободой будет цепенящей и сковывающей силой, а прорываться будет то, чего еще нет, чего не видно ни мне ни другим ни во мне ни в других, что никак не определено, что определяется как неименованное. Короче говоря, если во мне поистине ничего нет кроме здешности и теперешности, если я пучок связей, то прорываясь я топчу себя, гублю себя, не попутно, а в корне. Недаром с таким безотчетным ужасом смотрят на человека, выходящего из мира. Так солдаты могут смотреть на место, где только что стоял товарищ, а теперь воронка от бомбы. Человек из семейного, из приятельского круга вдруг уходит неведомо куда, где его не достать, оставляя после себя чистый простор, откуда правда еще раздается его голос, но словно уже и не его, непредвиденный, явно существующий здесь и теперь и тайно извне обогащающий состав здешнего и теперешнего нездешним избытком. С еще большим удивлением должен смотреть такой человек на самого себя.

вернуться

57

Из рукописи № 350 по библиографии Гено.