Я ее пожал в надежде, что мои недавно прорезавшиеся способности что-то подскажут мне в отношении завтрашнего, столь непростого, по его словам, дня.
И не ощутил ровным счетом ничего, ни странной пустоты, ни отдаленных всплесков.
Видимо, на моем лице дошлый Советник прочитал некоторое разочарование.
— Понимаю, о чем вы думаете, — придержав мою руку, сказал он. — Вы полагали, что ваши способности вечны и непреходящи. Мы в нашем аналитическом отделе исследовали сей феномен: увы, это не так! Вы способны улавливать только самые острые, самые решающие изгибы истории. Это вам не покер и не выигрыш в лотерею. То, что вам удалось почувствовать что-то касательно судьбы нашего (ныне покойного) генерала или меня, сирого (пока еще, к счастью, живого), означает лишь одно — что эти вещи в какой-то слабой степени определяют судьбу нашего грешного, уже истлевающего века. Вспомните: один ваш предшественник, умевший, если верить Великим Книгам, даже мертвых воскрешать, тем не менее, вопрошал, преданный страшной муке, примерно так: «Когда же кончится мука сия?» Он, знавший всё, — он попросту не знал и не мог знать судьбу своей бренной плоти. Ибо она-то как раз и есть самое преходящее и уходящее в нашем мире... Хорошо исследовав этот вопрос, могу сказать, что о себе, о своей судьбе, вы можете сказать столь же мало, сколь о судьбе былинки, гонимой ветрами: ее нет без этого ветра, иначе она не более чем гной-перегной.... Но однако...
— «Аще зерно не умрет»... — повторил я услышанное когда-то где-то.
— Да не умрет, не умрет! — подхватил Советник. — Так оно и останется зерном. Не более! А цель его — породить целую поросль!.. Мы, однако, ушли в слишком дальние метафорические края!.. И вот, скажу я вам, до тех пор, пока вопросы не достигнут высшего... я бы так сказал, планетарно-государственного масштаба... Сейчас, покуда срок не настал, вы — всего лишь слабые, всеми нашими силами оберегаемые деспозины, и Готлиб с Гюнтером (вместе с их верными револьверами) охраняют ваш покой. Там, за дверью, не извольте беспокоиться... И не дай вам Бог...
— Не дай нам Бог — что?.. — спросила Лиза.
— ...И не дай вам Бог... — повторил советник, — до поры до времени возомнить себя чем-то большим, нежели то, чем вы покамест являетесь... — А следующее, что он произнес, было как удар поддых. — «Голубка» называлась та римская триера... «Голубка» разнесла вас по миру, как зернышки... И не дай вам Бог!.. — произнес он скорее про себя, и не успел я даже попытаться осмыслить его слова, как он, не прощаясь, вышел из наших хором.
И снова этот вой, дикий, нечеловеческий вой раздался в тот же миг с технического этажа Центра. А сквозь вьюгу опять пробивались из-за окна слова дурацкой песни одноногого ветерана, подбавлявшие тоски в сгустившуюся над Центром нехорошую какую-то хмурь:
...Сидел первый, рядом третий и второй,
рядом с третьим — и четвертый, и шестой...
А где же пятый?..
Он в боях погиб, герой...
2
Мы с ней лежали под одеялом плечом к плечу на огромной, как яхта, маршальской кровати. Мы и так были единым целым, мы ощущали друг друга каждой порой, и не требовалась иная плотская связь.
— И все-таки, как ты думаешь, — спросила Лиза, — почему старик из «семнадцатой» ничего им так и не сказал? Какими-то крупицами он мог поделиться — ведь мы же сумели.
Именно об этом я размышлял, и какое-то смутное объяснение уже стало обозначаться.
— А ты вспомни слова этого «Заде», — сказал я. — Мы все (и старика это, наверняка, тоже касалось), все мы бессильны, пока не настает некий срок. Думаю, тут надо понимать время, когда кто-то готов нашим ощущениям внять. Ну, представь себе канун революции или, скажем, «великого перелома». Кому интересны были тогда ощущения какого-то сумасшедшего (а иначе его, наверняка, и не воспринимали)? Даже откровения великих пророков происходили только тогда, когда мир был к этим откровениям готов.
— А сейчас он готов, по-твоему? — спросила Лиза.
— Не знаю... — сказал я. — Но что-то происходит, что-то готовится, я чувствую.
Она прижалась ко мне.
— Да, — сказала, — я, кажется, тоже чувствую... И еще — знаешь, что чувствую?..
Я знал. Ибо наши чувства давно уже были едины. Я знал, я чувствовал, что ближе, роднее — никого в мире... И никогда больше, никогда!..
Мы слились в едином, каком-то всепоглощающем порыве. Так жарко, так сладко не бывало и, наверняка, не могло у меня быть больше ни с кем...
И сон забрал, такой же сладостный, как была эта любовь. Казалось, что покачиваемся на слабых волнах, лежа на палубе какого-то кораблика.
«Голубка» — вероятно, было его имя...
3
В странствии восстановишь порядок.
За пазуху положишь все свое состояние.
И обретешь стойкость челяди и рабов.
Из китайской «Книги Перемен»
Паламед-Заде без всякого стеснения вошел в спальню, вырвав нас из этого покачивающего покоя.
— О-го-го! — сказал он. — Уже пятый час! Не хотел вас беспокоить, но сейчас, поверьте, не до церемоний. Вертолеты ждут. Не могу вам дать больше десяти минут на сборы. Отобедаем в другом месте. Ненадолго оставлю вас, однако прошу поторапливаться...
Через десять минут в сопровождении «Заде» и тех же Готлиба и Гюнтера мы снова шагали через двор — уже в обратном направлении, к Центру. Пристреленных собак позаботились убрать, лишь кровь на снегу отмечала место произошедшей тут недавно бойни. Вдали одноногий ветеран, словно на всю ночь не оставлял своего занятия, знай скрипуче пиликал по сабле оселком, напевая себе под нос про никому не известного «в боях погибшего» пятого героя.
Завидев нас, он поднялся со скамьи и, опираясь на саблю, заковылял в нашу сторону, при этом выкрикивал пьяно:
— Корнеича верните, матерь вашу!.. За Корнеича всех порешу!..
— Утихомирить его? — негромко спросил Готлиб, опуская руку во внутренний карман.
— Успеется, времени нет, — бросил на ходу Паламед-Заде, уже восходя на крыльцо Центра.
Мы проследовали за ним.
В холле у лифта восстоял Брюс. Тот самый — и одновременно совсем, совсем другой. Теперь это было вовсе не то согбенное существо, которое я знал. Облачен он был в отлично пошитый и превосходно сидевший на нем костюм, стоял осанисто, заложив руки за спину, на лице было обозначено чувство собственного достоинства. На груди у него красовалась пластиковая бирка с эмблемой Центра, из коей со всей очевидностью следовало, что перед нами уже вовсе не безвестный, затравленный, пригнутый жизнью сапожник, а никто иной как «ДЕЖУРНЫЙ ПО ЦЕНТРУ, СТАРШИЙ НАУЧНЫЙ СОТРУДНИК, КАНД. ФИЛОСОФСКИХ НАУК И.Л.БРЮС». Паламеду-Заде он, правда, поклонился, но, Боже, Боже, с какой непринужденностью это было им проделано! Меня же он и вовсе удостоил только едва заметного кивка.
Пока дожидались лифта, я сказал ему:
— Как вижу, Иван Леонтьевич, все ваши напасти позади. Вас просто не узнать.
— Что поделаешь, — все с тем же достоинством отозвался экс-сапожник, совсем еще недавно придавленный жизнью, несчастный Карлик Нос. — Tempora mutantur, et nos mutamur in illis. [Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними (лат.)]— И прибавил — кажется, с некоей притаенной иронией: — Да и вы, молодой человек, сколь я вижу, тут времени даром не теряли.
Его ироничный тон как-то не понравился мне, но вступать в дальнейший разговор с этим вдруг напыщенным человечком больше не хотелось, да и на пикировку и на упражнения в латыни не оставалось времени. Лифт уже подошел и ожидал нас с распахнутыми дверцами. Через секунду-другую он понес нас кверху.
Лифтовая шахта выходила прямо на крышу здания, куда Советник и вышел. Мы двинулись за ним, спинами ощущая Готлиба и Гюнтера, шагающих сзади.