Изменить стиль страницы

Когда она стала постарше, можно было видеть, как она, пыхтя, перебирается через изгородь, лезет по перекладинкам в своем красном передничке, балансирует, с трудом сохраняя равновесие, потом перекувыркивается, поднимается и стремглав бежит к нему. Иногда ей нравилось ехать на его плече, иногда она предпочитала идти с ним за руку, иногда, на секунду обхватив его ноги, она устремлялась дальше, прочь от него, а он кричал ей вслед, звал ее, а с ней и малышку. Он был все еще долговязым, худым и не очень оформившимся двадцатидвухлетним парнем. Он сам сделал ей колыбельку, стульчик, табуретку, высокое креслице. Он подсаживал ее к столу и вырезал ей куклу из деревянной ножки старого стола, а она глядела, как появляется кукла, и повторяла:

— Сделай ей глазки, папа, сделай ей глазки! И он ножиком вырезал ей глазки.

Она очень любила наряжаться, любила украшения, и он цеплял ей за ухо нитку с прикрепленной к ней синей бусинкой — наподобие серьги. Серьги были у нее разные — с красными бусинками, и золотыми, и с маленькими жемчужинками. Когда, придя однажды вечером, он заметил, что она ходит с видом смущенно-гордым, он спросил:

— Ты что, лучшие сережки надела — золотые с жемчужинками?

— Да.

— Наверное, ты была на приеме у королевы?

— Да. Была.

— Ах, вот как! И что же она тебе сказала?

— Сказала… сказала: «Не испачкай свое миленькое белое платьице!» — вот что она сказала!

Он отдавал ей лучшие куски со своей тарелки, кладя ей их прямо в ее розовый влажный ротик Он делал птичек из джема ей на бутерброд: она поедала их с жадным энтузиазмом.

Потом, вымыв чайную посуду, прислуга уходила, оставляя семейство в своем кругу. Обычно Брэнгуэн помогал тогда купать детей. Усадив дочку на колени и расстегивая на ней платьице, он вел с ней долгие беседы. Иногда беседы эти касались серьезных вещей и содержали нравоучения. Она вдруг могла перестать слушать, отвлекшись на закатившуюся в угол стекляшку. Она соскальзывала с его колен и не торопилась вернуться.

— Иди сюда, — подождав, звал ее он.

Но она была занята и не обращала на него внимания.

— Ты слышишь меня, мисс?

Она оборачивалась с легким самозабвенным смехом. Он кидался к ней, вскидывал ее на руки.

— Кто это не приходит, когда ее зовут? Что это за негодница? — приговаривал он, тиская ее сильными руками, щекоча ее. И она смеялась, смеялась от души. Она любила его и уважала его силу и решительность. Он казался ей всемогущим, столпом мощи, простиравшейся далеко за пределы ее зрения.

Уложив детей, они с Анной нередко заводили беседы — беспорядочные, обо всем сразу. Они сидели расслабленные, отдыхая. Читал он мало. Но все, что его тянуло прочесть, оставалось с ним, превращаясь для него в живую реальность, правду, еще одну картинку из окна. В отличие от него, Анна читала невнимательно, пролистывая страницы, следя лишь за ходом сюжета. Удовлетворив свое любопытство, она охладевала к книге.

Поэтому они часто сидели вдвоем, просто болтая о всякой всячине. То, что их связывало, обсуждать они не могли, и слова их были случайными, как камешки, падали они в бездну обоюдного безмолвия. Они болтали или судачили. Шить она не любила.

У нее была милая привычка сидеть, размышляя, задумчиво и безмятежно, словно озаренная каким-то внутренним светом. А потом она вдруг со смехом поворачивалась к нему, чтобы рассказать забавную историю, приключившуюся с ней днем. Он тоже смеялся вместе с, ней, они перекидывались словами, а потом снова между ними повисало безмолвие — исконное и животрепещущее.

Не очень выносливая, она была полна жизни и ее красок. Ее не смущало сидеть без дела, просто сидеть в странной ленивой позе, с беспечностью почти царственной — такая невозмутимая, такая уверенная в себе. Связь их не поддавалась словесному определению, но была очень осязаемой, сильной. Всех прочих связь эта отстраняла, заставляя держаться на расстоянии.

Лицо его за все время их знакомства не изменилось, только чуть обострились черты. Оно было румяным, непонятно-рассеянным; не слишком участливое, оно было озарено каким-то напряженным внутренним светом. Иной раз, когда взгляды их встречались, в глазах его загорались желтые искорки, и сознание ее погружалось в оцепенение, а он начинал негромко посмеиваться странным нервным смешком, и смех играл в его глазах. Ее глаза становились томными, потом закрывались, словно под гипнозом. И они опять погружались в многозначительную темную тишину. Как молодой черный кот, он был настороже, невидимый, незаметный, но ощутимый — присутствие его постепенно и украдкой захватывало ее. На него откликалась не она сама, что-то в ней откликалось на его зов, отвечало слабо, еле заметно, неслось к нему из темной глуби ее подсознания.

И они соединялись в темноте, страстной, нервной темноте, вечно таившейся за обыденностью дня и никогда не показывающейся на свет. На свету он словно спал, безотчетно не принимая света. Лишь она знала его в минуты, когда тьма преображала его, раскрепощала, когда становились зоркими эти золотисто-карие глаза; лишь она знала его целеустремленную решительность, его темные желания. И попадая под его чары, она отвечала на резкий, отчетливый его призыв, душа ее мягко срывалась с места, тьма оживала, нервная, игольчато ощетинивалась неведомой, сокрушительной вкрадчивостью.

К этому времени они уже знали друг друга, знали, что она — это день и дневной свет, он же — сумрак, притаившийся, но оживающий в сокрушительной и властной чувственности ночи.

Она научилась не пугаться его и не ненавидеть, но полниться им, покоряться этой черной и чувственной мощи, невидимой при свете дня. И странное, как в трансе, закатывание глаз, обозначавшее ее уход от повседневности, замирание в ней сознания стало ей привычным в минуты, когда что-то грозило ее жизни, простой и осознанной.

Так и текла их жизнь — раздельно на дневном свету, в супружеском единении, когда сгущалась ночь Он помогал ее власти над днем, делая эту власть непререкаемой и неоспоримой. Во тьме же она принадлежала ему, его тесной вкрадчивой и гипнотической близости.

Все его дневные дела, вся его жизнь на виду была как бы сном наяву. Она же желала освобождения, желала принадлежать только дню. И он спешил отгородиться от дня, загружая его работой. Выпив чаю, он отправлялся к себе в сарай к своим плотничьим работам или резьбе по дереву. Он чинил облупившуюся и поломанную церковную кафедру, возвращая ей первоначальную форму.

Но он любил, когда при этом рядом с ним, у его ног играл ребенок. Это был лучик света, принадлежавший ему и освещавший его тьму. Он оставлял дверь сарая едва приоткрытой. И когда шестым чувством он угадывал приближение другого человека, он знал, что это она, и был доволен и покоен. Когда он был с ней вдвоем, ему не надо было замечать ее, говорить с ней. Он желал лишь безотчетно, без мыслей, пребывания с ней вдвоем, мерцающего огонька ее присутствия вблизи.

Он работал в молчании. Ребенок толкал дверь сарая и видел, что он работает при свете лампы, засучив рукава.

Одежда вольно и беззаботно облегала его, как тога. Внутри же нее тело было собранно и сосредоточенно, полное гибкой мощи, независимой и замкнутой в себе. Со дней ее детства, когда она была совсем крохой, помнила Урсула эти голые руки, помнила их нервную гибкость над верстаком, помнила эти легкие, неприметные, мелкие движения за стеной молчания.

Секунду она медлила в дверях — ждала, чтобы он заметил ее. Он оборачивался, черные дуги бровей слегка поднимались.

— Привет, щебетунья.

И он закрывал за ней дверь. А ребенок был счастлив в этом сарае, пахнувшем душистым деревом, оглашаемом звуками рубанка, или молотка, или же пилы, но неизменно полнившемся молчанием работавшего в нем» человека. Она играла увлеченно и сосредоточенно среди стружки и кусков древесины. Отца она не трогала — ноги и стопы его были рядом, но она не приближалась к ним.

Она любила догонять его, когда он вечером шел в церковь. Если ему предстояло быть в церкви одному, он переносил ее через ограду и брал с собой.