Изменить стиль страницы

Детей одевали просто, как принято было в деревне. В младенчестве Урсула топала в деревянных башмаках, синей куртке поверх толстого красного платьица и в красной шали, концы которой, скрещиваясь на груди, завязывались на спине. В таком виде она бежала с отцом в сад.

Дом просыпался рано. К шести отец уже копался на грядках, перед тем как в полдевятого отправиться на работу. Как правило, Урсула бежала в сад с ним, но необязательно рядом.

Однажды на Пасху она помогала ему сажать картофель. Помогала она ему впервые. Случай этот картинкой запечатлелся в ее памяти, став одним из самых ранних ее воспоминаний. Из дома они вышли и пошли на рассвете. Дул холодный ветер, и старые панталоны его были заправлены в сапоги, он был без сюртука и жилета, и сорочка с короткими рукавами трепетала на ветру, его румяное лицо застыло в напряжении и каком-то сонном оцепенении За работой он ничего не видел и не слышал. Долговязый, худой, выглядевший совсем юношей со своими черными усиками над полными губами и густой прядью, падавшей на лоб, он самозабвенно трудился в полном одиночестве на серой рассветной земле. Одиночество этой фигуры завораживало девочку.

Ветер студил холодом темно-зеленые луга. Урсула внимательно наблюдала, как всаживает он во вскопанную землю колышек-метку, а потом, протянув бечевку, втыкает метку с другой стороны и с шумом начинает орудовать лопатой, приближаясь к метке, делая лунки.

Потом, на секунду оставив лопату, он распрямил спину.

— Хочешь помочь мне? — спросил он.

Она подняла на него глаза из-под нахлобученного на нее шерстяного капора.

— Слушай, — сказал он. — Ты можешь посадить несколько картофелин, вот так, видишь, на таком вот расстоянии друг от друга…

И, наклонившись, быстро, уверенно начал всаживать в мягкие лунки пророщенный картофель — ростки торчали из застылой холодной земли, жалкие, одинокие.

Он вручил ей небольшую корзинку с картофелем, сам перейдя на другую сторону грядки. Она видела, как, наклоняясь, он стал двигаться в ее направлении. Она была взволнована с непривычки. Посадив одну картофелину, она пересадила ее, чтобы та ловчее сидела в земле. Некоторые ростки обломались, и ей было страшно.

Ответственность подхлестывала ее, как веревкой. Она с беспокойством сверилась с этой веревочкой, заваленной теперь рыхлой землей. Отец все приближался и работал теперь совсем рядом. Ответственность пересилила страх, и она быстро всадила картофель в холодную землю.

Он подошел.

— Пореже, — сказал он, наклоняясь над ее картофелинами, вынув некоторые, пересадив другие. Она стояла рядом, до боли удрученная своей детской беспомощностью. Он работал так сосредоточенно, уверенно, а она хотела помочь ему и не могла. Она стояла рядом, глядела на него, синяя куртка ее раздувалась от ветра, красные шерстяные концы шали, подхваченные ветром, били ее по спине. Потом он пошел дальше по ряду, неумолимо продолжая всаживать картофель в землю и резкими взмахами лопаты покрывая его землей. Он не замечал ее, поглощенный работой. Он находился в своем, отдельном от нее мире. Он все работал. Она понимала, что помогать ему не может. Чувствуя себя немного растерянной и одинокой, она наконец повернулась и побежала в другой конец сада, подальше от него, побежала со всех ног, чтобы поскорее забыть о нем и этой работе.

Но ему не хватало ее, ее лица под красным шерстяным капором, ее синей куртки, раздуваемой ветром. Она бросилась туда, где среди травы по камням струился ручей. Она любила это место.

Подойдя к ней, он сказал:

— Недолго же ты мне помогала.

Девочка молча глядела на него. Сердце ее и без того давила тяжесть разочарования. Безмолвный ротик был жалобно полуоткрыт. Но он не заметил этого и ушел.

А она продолжала играть, настойчиво пытаясь заглушить игрой свое разочарование. Работа вызывала в ней ужас, потому что она не умела работать так, как он. Она чувствовала разделявшую их пропасть. Понимала, что бессильна. Что не умеет работать толково, как работают взрослые, что это ей недоступно.

Он сам вторгся в ее работу и ее чуткую душу, все испортив. Мать ее была снисходительна и равнодушна. Дети были предоставлены самим себе и своим бесконечным, весь день напролет, играм.

Урсула была беззаботна — разве могла она что-то учитывать? И увидев на живой изгороди зеленовато-розовые крохотные бутоны, которые могли сгодиться на бутерброды в кукольном чаепитии, она, не задумываясь, направилась к ним прямо по грядкам.

И душа ее мгновенно ушла в пятки, когда чуть ли не на следующий день отец внезапно набросился на нее с криком:

— Кто затоптал все мои посадки, кто топал здесь, как слон? Я знаю, что это ты, негодная девчонка! Что, трудно было обойти? Обязательно надо было грядки топтать? Вот вечно ты так — ни о чем не думаешь, делаешь что в голову взбредет, а там будь что будет — своего добилась!

Душу совестливого работника возмутили и обескуражили зигзаги маленьких детских следов на грядках. Но ребенок был обескуражен еще больше. Ранимая детская душа была уязвлена и растоптана. Ну почему там остались эти следы? Ведь она не хотела ничего топтать! Она стояла, оглушенная болью, и стыдом, и нереальностью всего произошедшего.

Ее душа, все сознание, казалось, потухли в ней. Она замкнулась в себе, бесчувственное и неподвижное маленькое существо с душой ожесточившейся и безответной. Ощущение собственной нереальности сковывало холодом, как лютый мороз. Ей теперь было все равно.

А выражение ее лица, замкнутое и высокомерное в своем равнодушном самоутверждении, ужасно разозлило его. Ему захотелось сломить это выражение.

— Я выбью из тебя это упрямство! — прошипел он, стиснув зубы, и замахнулся на нее.

Лицо ребенка не дрогнуло. Выражение безразличия, безразличия полного, так, словно ничто в мире, кроме нее самой, ее не волновало, застыло на этом лице, оставаясь неизменным.

Но где-то в глубине души ее сотрясали рыдания, и когда он ушел, она забралась под диван в гостиной и предалась там скрытому и молчаливому детскому горю.

А выбравшись оттуда примерно час спустя, она с независимым видом отправилась играть. Она заставила себя забыть. Отрезала, отсекла от себя память об этом случае, так, чтобы боль и оскорбление перестали для нее существовать. Она отстаивала и утверждала одну себя. В целом мире не осталось ничего, кроме нее. Так, слишком рано уверовала она в то, что мир внешний злобен и настроен против нее. И очень рано убедилась, она, что даже ее обожаемый отец есть часть этого злобного мира. И очень рано научилась закалять свою душу сопротивлением всему, что снаружи, и отрицанием того, что снаружи, научилась укрепляться изнутри, довольствуясь осознанием своей самостоятельности и отдельности.

Она так и не раскаялась и не простила тех, кто сделал ее виноватой. Если бы отец сказал ей: «Урсула, это ты истоптала грядку, на которую я столько сил положил?», она, задетая за живое и огорченная, чего бы только ни сделала, чтобы искупить свою вину! Но ее все продолжала мучить нереальность очевидного. Ведь земля существует, чтобы ходить по ней. Почему же она должна огибать какой-то ее клочок только потому, что его прозвали грядкой? Земля создана, чтобы ступать по ней. Таково было инстинктивное убеждение девочки. И когда он так грубо набросился на нее, она, жестко отрубив всякую с ним связь, замкнулась в отдельном мире, управляемом ее ожесточенной и яростной волей.

Когда она подросла, став пяти-, шести- и семилетней, узы, связывающие ее с отцом, стали уже крепче.

Но от напряжения они всегда грозили оборваться. То и дело она по собственной воле яростно погружалась в свой отдельный мир. А рот отца горестно сжимался, потому что дочка была Уиллу все еще необходима. Но она с ожесточением замыкалась в своем мире, вселенной, ему недоступной.

Он очень любил плавать и в теплую погоду брал ее на канал, в какое-нибудь тихое местечко, или на большой пруд, или другой какой-нибудь водоем искупаться. Плавая, он сажал ее себе на спину, а она крепко прижималась, льнула к нему, чувствуя под собой сильные движения его крепкого тела, такого крепкого, что казалось, оно способно взвалить на себя груз целого мира. А потом он учил ее плавать.