Изменить стиль страницы

Но мало-помалу, когда она научилась сильнее любить его, она стала уметь обороняться и, чувствуя, что наступает очередной приступ, благополучно удалялась, оставляя его одного в своем мире, а она пребывала в своем. Ему приходилось вступать в ожесточенную борьбу с собой, чтобы вернуть ее. Потому что в конце концов он понял, что без нее — это ад. И он начинал свою схватку, а она пугалась страшного напряжения, которое отражалось в его глазах. Она любила его и овладевала им. А он потом был благодарен ей за эту любовь, был тих и покорен.

Он соорудил себе сарай — мастерскую, в которой занимался столярные работы для церкви. У него было полно дел — жена, ребенок, церковь, столярными работами, зарабатывание денег, все это отнимало много времени. И если б только не этот положенный ему предел — не эта темная завеса перед его глазами! Он вынужден был признавать ее сам и покоряться. Признавать несостоятельность, ограниченность своей жизни. И эти приступы черного бешенства — с ними тоже приходилось считаться. Но чем ласковее была она с ним, тем быстрее они оканчивались.

Иногда среди безоблачного настроения он вдруг застывал с отсутствующим взглядом, и Анна различала тогда страдание за маской безоблачной веселости. Он сознавал положенный ему предел, нечто неоформленное, невоплощенное, как бы цветочные почки, которым не суждено распуститься в цветок, скрученные в тугую пружину темные зародыши темноты, которые не разовьются, пока он жив, до самой его смерти. Он был не готов к свершению, не мог раскрыть таившуюся в нем темноту, и она так и оставалась скрученной, нераскрытой.

Глава VIII

Дитя

С самых первых дней младенец пробудил в молодом отце сильнейшее чувство, которое он и сам не понимал до конца, — так сильно оно было и из таких темных глубин произрастало. Когда он слышал плач ребенка, его охватывал ужас, настолько сильно откликалась эхом на этот плач бездонная глубь его души. Мог ли он подозревать в себе эту глубь, бездну — губительную, зловещую?

Он брал дитя на руки, укачивал его, ходил с ним взад-вперед, смущенный криком, который издавала его собственная плоть и кровь. Ведь это плакала его плоть и кровь! Его душа рвалась на этот голос, рвалась из бездонной глуби.

Иногда ночью ребенок кричал не умолкая, а час был поздний, и он был ‘во власти сна. И спросонья он тянул руку, чтоб заткнуть ребенку рот, чтоб прекратился этот крик. Но что-то удерживало руку: сама неистовость, нечеловеческая, нестерпимая неистовость этого крика останавливала его. Крик был безличный и вневременной, беспричинный, беспредметный. Но он сразу же отзывался на него, душа откликалась на безудержность, безумие этого крика. Крик наполнял душу ужасом, почти неистовством.

Он научился признавать это в себе, подавляя то ужасное, смутное, что было источником его живого естества. Он был не тем, кем считал себя раньше. Но он был тем, кем он был, — неизвестным, сильным, темным.

Он привык к ребенку, научился поднимать маленькое тельце, держать его на руках. У ребенка была такая прекрасная круглая головка — головка эта его трогала до слез. Он готов был драться до последней капли крови, чтобы ни единый волос не упал с этой хрупкой, прекрасной, круглой головки.

Он изучил маленькие ручки и ножки, странные невидящие золотисто-карие глаза, ротик, который открывался лишь для крика, или сосания, или для удивительной беззубой улыбки. Он улавливал смысл в беспорядочных взмахах ножек, которые поначалу вызывали в нем отвращение. Они так брыкались, эти маленькие мягкие ножки.

Однажды вечером, увидев кроху, барахтающуюся на коленях у матери, он почувствовал тошнотворный головокружительный страх — таким беспомощным и уязвимым казалось это обнаженное тельце, таким чуждым миру твердых и разновеликих поверхностей, окружавших его и со всех сторон грозивших его беззащитности. Ребенок был вполне весел, но разве в этом ужасном его крике не отражался безотчетный и слепой ужас перед уязвимостью этой обнаженности, ужас перед тем, что им вертят как хотят, а он не может ничего сделать? Он не мог слышать крика ребенка. Все в нем от этих звуков напрягалось и дрожало, он готов был ополчиться тогда против целого мира.

И он ждал, когда пройдет ужас первых дней, предвидя грядущие радости. Он разглядывал хорошенькие ушки ребенка — нежную прохладу ушной раковины, темный завиток волос, прилипший к бронзовому золотившемуся пушку его кожи. Он ждал, когда ребенок этот станет полностью его, научится внимать ему и отвечать.

Дитя это было существом отдельным, но это было его родное дитя. И собственные его плоть и кровь отзывались при виде его. С громким раскатистым смехом он прижимал младенца к груди. И ребенок узнавал его.

Когда эти недавно открывшиеся миру новорожденные глазенки останавливали на нем свой взгляд, ему хотелось, чтобы они заметили его, узнали. Тогда бытие его было бы оправданно. И когда ребенок его узнавал и детское личико искажалось странной гримасой смеха, он подхватывал его на руки и смеялся раскатисто, торжествующе.

Не сразу золотисто-карие глаза ребенка стали таращиться и загораться, когда к ним приближалось румяно-смуглое лицо отца. Ребенок лучше узнавал мать. Та была ему нужнее. Но наибольшую и острейшую радость вызывал в нем отец.

Ребенок окреп, и движения его стали свободнее, сильнее, он начал издавать членораздельные звуки, похожие на слова. Дитя превратилось в девочку. Оно уже знало сильные отцовские руки, наслаждалось крепким его объятием, смеялось и курлыкало, когда отец играл с ним.

А сердце его переполняло горячее и страстное чувство к ребенку. Девочке было чуть больше года, когда на свет появился второй ребенок. И тогда он взял Урсулу целиком на свое попечение. Она стала для него его первенцем, главнейшей в мире девочкой, избранницей его сердца.

У второго ребенка были синие глаза и светлая кожа. «В Брэнгуэнов пошла», — говорили окружающие. Потому что волосы у нее были светлыми. Но стоило вспомнить непокорную светлую гриву волос маленькой Анны, это золотистое, как елочная канитель, руно. Новорожденную они назвали Гудрун.

На этот раз Анна держалась молодцом и не так волновалась. Ее не огорчало, что опять родилась девочка. С нее достаточно было, что у нее вдоволь молока и она может кормить. О, какое блаженство было чувствовать, как юная жизнь питается соками ее тела! А потом, когда дитя немного подросло, каким блаженством было ощущать его крохотные ручки на своей груди, ощущать, как они сжимают ее, слепо, но увлеченно тычась в нее в слепом инстинктивном и жизненно важном знании, ощущать, как мирно замирает тельце, достигнув желаемого, как сосет ротик, глотает горло, как струится из нее жизнь, строя новую жизнь; она готова была зарыдать от радости, получив в награду эту новую жизнь, а крохотные ручки со страстью цеплялись за ее грудь, чтобы удержать сосок. Анне этого было довольно. Она с головой погрузилась в восторг материнства.

Поэтому и вышло, что отец смог завладеть старшим, уже отнятым от груди ребенком — взгляд золотисто-карих выразительных глаз маленькой Урсулы предназначен был ему, только и ждущему за спиной матери, когда настанет в нем нужда и придет его черед. Мать чувствовала уколы ревности. Но с тем большей страстью отдавалась любви к новорожденной. Это был ее ребенок целиком и полностью, и нуждался он в ней, и только в ней.

Так Урсула стала любимицей отца, его цветочком, маленьким солнцем его жизни. С ней он проявлял терпение и был изобретателен. Он обучал ее всяким забавным штукам, в полной мере занимая и развлекая ее. Она откликалась на это звонким детским смехом и радостными криками.

Теперь, когда в доме было двое детей, к ним ходила прислуга. Анна же только нянчила детей. Последнее не отнимало всего ее времени, но с появлением детей она стала пренебрегать любой домашней работой, помимо ухода за детьми.

Встав на ноги, Урсула превратилась в ребенка сосредоточенно-деятельного, всегда умевшего себя занять и не требовавшего особого внимания взрослых. Вечерами около шести Анна часто отправлялась с ней к перелазу через изгородь и, подняв Урсулу, пускала ее по луговой тропинке со словами: «Иди, встречай папу!» Тогда, поднимаясь в гору, Брэнгуэн видел, как на гребне горы появлялась крохотная фигурка, она семенила ножками, чуть покачиваясь от ветра, — маленькая темноголовая крошка. Завидев его, девочка убыстряла шажки и, азартно махая руками — вверх-вниз, как крылья у мельницы, — устремлялась к нему под гору, прямо по крутизне. Вздрогнув всем сердцем, он со всех ног бросался к ней, чтобы успеть подхватить ее, пока она не упала. Она бежала к нему нетерпеливо, на неустойчивых ножках, смешно взмахивая руками. И она была рада, когда руки его подхватывали ее. Однажды, вот так устремляясь к нему, она упала; он увидел, как тельце ее нырнуло вниз, когда она уже протянула к нему руки. Он поднял ее и увидел, что она в кровь разбила себе губу. Ему больно было вспоминать это, больно до слез, даже когда он стал стариком, а она отдалилась от него. Как же он любил маленькую Урсулу! Любовь к ней жгла его сердце, а ведь он был молод и не так давно женат.