Изменить стиль страницы

Жюльенна произнесла эти слова с таким чувством благодарности, что все присутствующие не смогли сдержать слез, а Мадлен порывисто обняла фермершу.

Бастьен стоял за порогом, держа под руку Катрин; он видел все происходившее и слышал все сказанное в хижине.

Он положил свою ладонь на округлую полную руку Катрин.

— Постой-ка, — сказал он, словно откликаясь на мысль, только что пробужденную в его уме поступком Жюльенны, — и правда, тысяча громов, вот это мысль!

— О чем ты? — спросила Катрин.

— Ничего, моя красавица… ведь ты, скорее всего, не умрешь от печали, потеряв меня, а эта несчастная мать умрет, если ее разлучить с сыном, и я, не рискуя повредить твоему здоровью, говорю тебе, что намерен совершить небольшое путешествие.

— Господи, это куда же? — поинтересовалась Катрин.

— О, будь спокойна, недалеко, в Суасон, в супрефектуру Эны, и, так как, полагаю, папаша Матьё не откажет мне в лошади, благодаря четвероногому я возвращусь завтра вечером или, самое позднее, послезавтра утром.

— Но ты поедешь не для того, чтобы там остаться, Бастьен?

— Кто знает?

И, высвобождаясь из рук Катрин, гусар добавил:

— Пойдем! Поцелуй меня, любовь моя! Пожелай мне удачного путешествия и позволь распрощаться! Чем раньше я уеду, тем раньше вернусь.

Катрин знала Бастьена: уж если какая-нибудь мысль приходила ему в голову, выбить ее оттуда было нелегко. Впрочем, Бастьен так часто говорил о своих полезных знакомствах среди военных и чиновников, что она предположила: в Суасоне у него есть полезный знакомый, которому он может отрекомендовать Консьянса.

И поскольку в конечном счете Катрин была девушкой доброй, она, надеясь на быстрое возвращение Бастьена с хорошими вестями, не стала чинить препятствий его отъезду.

Бастьен и не преминул тотчас воспользоваться этим, взяв у папаши Матьё столь нужную ему лошадь.

Что касается папаши Каде, то он, возвратившись домой, отвел Пьерро в стойло, затем вывернул наизнанку свой пустой кошелек, дабы убедиться, что там не завалялся какой-нибудь экю, и, удостоверившись в этом, запер его в старом сундуке и уселся в большом деревянном кресле, откуда через открытую дверь видел все, что происходило у г-жи Мари.

И надо сказать, все, что он видел, очень его печалило.

Папаша Каде любил родных, но по-своему, по-стариковски эгоистично. Несчастье, поразившее других, не было несчастьем для него непосредственно, но оно било по нему рикошетом. Строго говоря, он не испытывал неодолимой потребности видеть каждый Божий день Консьянса и его собаку: порой оба представлялись ему бездельниками. Консьянс обычно жил поодаль от старика по три месяца, по полгода, а то и по году, но папаша Каде ни на минуту не сомневался в его возвращении, так что старик прощался с Консьянсом без особых волнений, но теперь все стало иначе. Консьянс уезжал, а куда, совсем неизвестно, вернее, слишком хорошо известно, — на бойню. Он оставлял дома сердца, полные отчаяния, глаза, полные слез, и голоса, полные тоски. Все это нарушало давние привычки папаши Каде, которому по возвращении с поля хотелось видеть улыбчивые лица и готовый ужин. Отъезд внука вносил перемену в его жизнь, а ведь у каждого наступает возраст, когда всякая перемена в жизни смертельно вредна. Семидесятисемилетний папаша Каде уже вступил в такой возраст.

К тому же, что бы ни говорили социалисты, идея наследования является для человека важнейшим побудительным мотивом его действий. Копить, чтобы оставить накопленное сыну, а тот в свою очередь будет копить и своему сыну оставит вдвое больше, чем было оставлено ему; уснуть вечным сном в надежде, что земля площадью в три, четыре, пять или шесть арпанов будет увеличиваться в размерах как снежный ком, станет собственностью в руках сына, поместьем в руках внука, вотчиной в руках потомков, — таково одно из мечтаний гордыни, тихо убаюкивающее человека во время его перехода из этого мира в иной; и папаше Каде виделось, как его девять арпанов, за которые он был должен всего лишь тысячу шестьсот франков (а их он мог без напряжения выплатить за два года), увеличиваются в руках Консьянса и, словно золотой ковер, разрастаются в размерах, чтобы в руках правнуков оказалась вся равнина Ларньи, на которой до самого горизонта простирались бы поля пшеницы, клевера и рапса, радующие взор как своей обширностью, так и разнообразием красок.

Допустим, Консьянс уедет на войну и там его убьют; допустим, он, папаша Каде, умрет — к кому перейдут тогда эти девять арпанов? В реальности, дальше которой не могло простираться его воображение, — к Мадлен, а ей предстоит умереть без детей и завещать кому-то свою землю, ничего к ней не прибавив: разве может одинокая женщина увеличить свой надел? И потом, если бы даже она и смогла это сделать, кому бы пошли на пользу эти приращения земли, ведь их наследство оказалось бы в чужих руках?!

Нельзя сказать, что папашу Каде не волновало то, что он называл тунеядством Консьянса, в чем он и упрекал внука, но сам он был не слишком уверен в своей правоте: он догадывался, что Консьянс за три-четыре часа выполнял столько работы, сколько сам папаша Каде делал за целый день. Бывало, старику требовалось съездить на рынок в Виллер-Котре, в Крепи или в Компьень, чтобы продать или купить зерна, и тогда Консьянс вместо него шел на поле работать с Пьерро и Тардифом — или пахать, или бороновать, а на следующий день папаша Каде видел, что работа продвинулась так далеко, как если бы ей посвятили не один, а два, а то и три дня. В таких случаях папаша Каде удивлялся, изумлялся и выспрашивал у Консьянса, в чем секреты его столь успешного труда, и Консьянс отвечал ему очень просто: «Я пел животным, папаша Каде, и животные хорошо работали». Папаша Каде долго размышлял над этим ответом, но все равно ничего в нем не понял и однажды в день пахоты взял Консьянса с собой. Когда они пришли на поле, быка и осла запрягли в плуг, а старик, усевшись на меже, сказал Консьянсу: «Ну-ка, малыш! Пой животным, я посмотрю, как ты примешься за это дело!» И Консьянс тотчас поставил Тардифа и Пьерро на нужную борозду, а на дальнем ее конце положил в качестве ориентира ветку терновника. Возвратившись к плугу, он преспокойно устроился на нем, упершись ногами в сошник и всем своим весом надавливая на лемех, вместо того чтобы изо всех сил налегать на плуг, что было бы более утомительно; затем юноша затянул песню, вернее нежную и однообразную мелодию, которая, как показалось старику, вполне соответствовала характерам Пьерро и Тардифа, да настолько, что оба, слыша эту мелодию, стали, не нуждаясь ни в каких понуканиях, тянуть плуг как нельзя усерднее, выполняя работу вдвое большую, чем под началом папаши Каде. Это дало старику немало пищи для размышлений, и на следующий день он, еще накануне уверенный, что ему в области земледелия уже нечему и не у кого учиться, увидев результаты вчерашней пахоты, пожелал отказаться от своего метода и усвоить метод Консьянса. Так что он запряг в плуг Тардифа и Пьерро, положил на противоположном конце борозды ту же самую ветку терновника, а затем, вернувшись, уселся на плуг точно так же, как внук, и попытался затянуть ту же самую мелодию. Но то ли в упряжке, то ли в ветке, то ли в манере сидеть, а вероятнее всего в песне, которую старик пел животным, явно недоставало чего-то, и притом очень существенного, а потому папаша Каде, восседая на своем плуге, словно римский император на колеснице, пел безрезультатно и был вынужден прервать свою песню речью, а речь — проклятиями, но ни Тардиф, ни Пьерро даже не пошелохнулись, и папаша Каде, потеряв добрый час на бесплодный опыт, поневоле вернулся к своему прежнему методу, хотя в глубине души и признал его отсталым по сравнению с методом Консьянса.

И вот, продолжая свои размышления, папаша Каде предположил, что Консьянс не уедет, а останется в деревне и не будет убит; в таком случае, вместо того чтобы все завещать Мадлен, придется видеть в Консьянсе своего естественного наследника, несмотря на его тунеядство, за которое порою старик ворчал на внука, если ему уж очень хотелось на что-нибудь пожаловаться; тогда все наверняка будет процветать в руках Консьянса, которому, похоже, во всех его делах сопутствовала благосклонность Провидения.