Изменить стиль страницы

Илейка глубоко вздохнул.

— Иной раз я гвоздями теми хуже, чем зубами, маюсь. Ох и болят же, проклятые!..

Илейка помолился и стал укладываться на своей пристенной скамье, ближе к выходным дверям. Но не захрапел он сразу, как всегда, а лежал тихо, неслышно, только иногда поворачивался на другой бок и глубоко вздыхал. Не спал он в эту ночь, да и княжичу не спалось. Представлялось ему все страшное, что люди творят меж собой — и свои, православные, и татары. Думал о кознях он разных, убийствах, вражде и зле. Мать потом вспомнил, мамку Ульяну, бабку…

Тоска заполонила его всего, грудь сдавила, вздохнуть не дает. Не может Иван этой муки выдержать.

— Илейка, — со стоном говорит он, — спишь ты, Илейка?

— Не сплю, Иване, — отвечает Илейка. — И вести радостные, а сна вот нетути…

— Тяжко мне, Илейка, — громко шепчет Иван, — тоска меня мутит…

Пошто горько мне? Пошто радости мне нет, Илейка?

Долго молчит дядька княжича, словно вспоминает что-то забытое.

— И у меня так было, — заговорил он, наконец, — токмо не в твои годы, а когда вот усы расти начали и заботы пошли. Ну тоска смертная одолевает, моготы нет! Словно в душе моей сломилось что… Дай, думаю, к деду своему схожу, жив еще был Афанасий Герасимыч. Хошь боле ста ему было, а из его так и лилось само: и песни, и сказки, и притчи… Деревня-то наша край Волги стоит. Испокон веку рыбой промышляет. Все там зимой сети плетут — и мужики и женкн. Токмо дед-то мой ничего не деял. Жил собе князем, особливо зимой. Соберутся мужики у кого в избе, велят бабам пирогов напечь, принесут медов разных, пива, браги, а бабы яиц, молока притащат. Ну сидят, плетут целый день, а стемнеет — лучину жгут, а сами дело свое деют, вяжут все, а Афанасий Герасимыч им баит и баит, да так красно, что тишина в избе, никто кашлянуть не смеет… Ну, пошел я к деду своему, так и так — сказываю. А он мне притчу. Не понял я притчу-ту сразу, потом уж уразумел…

Илейка вздохнул и замолчал.

— Какую же притчу-то дед тобе сказывал? — спросил Иван.

— Мудрену притчу сказывал, — заговорил снова Илейка, — а вот она у меня в памяти и по сей часец, и голос деда помню, как он сказывал…

Илейка переменил голос и речь свою и заговорил протяжно и неторопливо, вдумчиво, будто сам все передумывал:

— Жили-были сироты Иван да Марья. Родилси у них сын Степан, да такой, что вборзе назвали его Степан-богатырь. Восьми лет Степан уж на коне по полям полевал, поленицей удалой стал. Твоих лет был, значит, а ростом-то хоть и ты велик, но тот раз в пять тя выше. И хошь ты силен да крепок, а тот раз в сто дородней тя силой-то. Богатырь великой! Никого не боится, и все ему радость и веселие: и день, и ночь, и зима, и лето, и люди — что стары, что малы, что мужики, что женки. И его все любили, а пуще всего девки. Круг его и птицы и люди поют, цветы расцветают, и сладкой дух их кружит ему голову. Радуется Степан-богатырь, не наглядится на божий свет, будто в райском саду живет. Песни сам распевает, меды, вины разны пьет да красных девок ласкает.

Вот раз едет он на коне богатырском по лугам со цветами лазоревыми, мимо садов яблошных да вишенных, к любе своей спешит.

Вдруг навстречу ему баба Яга в ступе мчит, пестом погоняет, метлой след заметает. Горбата, нос крючком, рот беззубой, токмо два клыка, как у кабана, наружу вылезли, глаза зелены, словно кошачьи. Страх глядеть, какова, а Степан-богатырь и ей радуется, словно мать родную видит. Смеется и баба-Яга, да от смеху того у всякого бы дрожь по спине, а Степану хоть бы что.

— Здравствуй, — говорит, — бабушка!

Остановилась Яга, посмотрела на него из-под ручки и даже клыками заскрипела от злобы. Степан же и того не понимает, думает: ради ласки она ему зубами-то щелкает. Молод вельми — зло-то мирское от него в то время словно пеленой узорной завешено было…

— Дурак еще ты, Степанушка, — змеей шипит баба Яга, — телом ты богатырь, а умом и сердцем — дите…

Дивится Степан речам ее, а сам чует, что не понимает, о чем она баит.

— Не разумею, бабунька, — говорит, — про что сказываешь…

— А что ты разумеешь-то? — с гневом отвечает Яга. — Хочешь ли ты разуметь усе, как надобно? Коли хошь, то вот тобе коготок линялый от Гамаюн-птицы вещей…

Положил Степан коготок за пазуху, а Яги и след простыл. Задумался он, и конь его стоит смирно, задремал даже. Ничего Степан уразуметь не может, токмо тоска его, словно мышь, грызет. Глядит он — солнце-то сияет, а день-то темнеет, глянул на цветы на лазоревые, что душу его радовали.

Видит, потоптал он их множество конем своим, да и другие проезжие не менее его притоптали, да и скот немало объел. Пожалел Степан цветики притоптаны и поехал садами. Сорвал яблочко румяное да пахучее, разломил его, а у самых косточек жирный червь сидит, все объел кругом, обгрыз и дерьмом своим запакостил…

Швырнул Степан с досадой яблочко и поехал прямо на широкий двор к любе своей. А на дворе-то крик, стон и плач. Одних кнутами бьют, других батогами. Никогда того Степан не видал, а ведь скольки месяцев кажный день тут проезжает…

— Что такое? — крикнуть хочет, а выходит у него шепотом.

И слышит, что тоже кто-то шепотом ему в ответ из его же пазухи шепчет:

— Правеж то, Степанушка. Повседневно так дворской со слугами недоимку из сирот выколачивает. Токмо без меня ты ране того не видал…

Тоска тут смертная Степана взяла.

— То коготок Гамаюн-птицы шепчет, — закричал он голосно. — Помрачила мне свет божий баба Яга!..

Ищет он за пазухой коготок вещий, скорей бросить прочь его хочет, а найти не может. Нащупал потом — под кожу ему ушел коготок-то да к ребру под самым сердцем и прирос…

Илейка вздохнул и добавил:

— Вот-те и притча.

Иван не понял конца и спросил:

— Пошто же свет-то у него помрачился?

— Детство в душе его кончилось, — грустно ответил Илейка. — А какая без детства-то радость?..

Задумался Иван, все еще не понимая, и вдруг уразумел все.

— Сие как у Адама с Евой, — сказал он вполголоса, — когда они яблоко съели…

Глава 14. Во Владимире

На другой день поехал Авраамий литургию служить в соборе у Пречистой и пригласил с собой княжича.

— Пришли новые вести, и ныне с амвона скажу их христианам, — говорил он, усаживаясь в сани.

Иван с Илейкой пошли к коням своим и поехали шагом за владыкой, а позади их конная стража в небольшом числе.

Гудели торжественно колокола им навстречу, когда они подъезжали к собору, а вспугнутые звоном голуби стаями кружили около звонницы. Толпился народ на площади, и все, прикрывая глаза от солнца, смотрели на владыку и княжича. Нищие — хромые, слепые, безрукие — старики и старухи заполняли всю паперть.

Слезая с коня, Иван слышал, как недалеко от него, утопая в звоне церковном, глухо и печально тянулась песня нищих:

Злы татарове набегали,
Избы, теремы сожигали,
Старых стариков убивали,
Молодых в полон полонили…

Отдав коня Илейке, Иван стал подниматься по ступеням паперти вслед за владыкой, благословляющим народ. Почти у самых дверей храма нежданно догнал его чистый и звонкий голос, покрывая голоса всех других:

Встань, пробудись, дитятко,
Сымай со стены сабельки
И все-то мечи булатныи.
Ты коли-руби сабельками
Злых татар с татарчонками.
Всех секи, кроши губителев
Ты мечами да булатными…

Княжич Иван оглянулся и видит: стоит высокая слепая старуха. Глаза ее покрыты бельмами, неподвижно глядят, куда — неведомо, а голос ручьем серебряным разливается, тоской течет со слезами горькими. Сжалось сердце Ивана от голоса этого, — будто ото всей земли русской идет он. Оглянулся княжич опять назад, да ворота церковные за ним затворились, а в храме стихло все вдруг и замерло. Владыка остановился и за руку удержал возле себя княжича.