Изменить стиль страницы

На миг оборвалась речь государя: увидев среди бояр воевод Ивана Горбатова и Григория Перхушкова, вспомнил он об измене их. Брови великого князя сурово сдвинулись. Глаза его остановились на воеводах, и все, следя за взглядом государя, стали смотреть на Горбатова и Перхушкова, помертвевших от страха.

— Слушать князь Юрья Васильевича, — четко повторил государь, — как меня! За ослушание же, а пуще того, ежели кто, как при отце моем бывало…

Великий князь опять смолк на один миг, гневно поглядев на тех же воевод.

— Ежели кто, — продолжал он медленно, особым своим хриплым голосом, не менее страшным, чем глаза его, — ежели кто норовить ворогам за посулы будет, всем тем едина казнь — головы сымать с плеч велю без милости!..

Последние слова государь сказал громко, почти выкрикнул, и смолк сразу, как отрубил.

Тишина мертвая стала в передней, будто окаменели все от ужаса. Слышно даже, как дышат кругом громко от страха и волнения.

Иван Васильевич обвел всех грозным взглядом и, не сказав ни слова, вышел из передней.

Опамятовавшись от страха, князья и бояре засуетились вдруг и робкой толпой двинулись к красному крыльцу провожать государя.

Глава 13. Рать казанская

Приехал Иван Васильевич в Москву на страстной неделе, апреля пятнадцатого, в самую великую пятницу вечером, и поспел в Архангельский собор к торжественному выносу плащаницы из алтаря на середину храма.

Стоя вблизи плащаницы вместе с Ванюшенькой, Иван Васильевич увидел нечаянно с правой стороны среди молящихся женщин Дарьюшку. Он угадал ее сразу по стану и движениям. Сердце его забилось толчками, а встретившись с ней взглядом, когда она украдкой покосилась на него, загорелся пьянящей радостью, но тотчас же сдержал себя. Помнил он, что в пятницу и субботу нельзя думать ни о любе, ни о жене своей, особенно же в страстную неделю.

Через силу стал слушать он чтение «царских часов», читать которые положено в этот день. Если же терял смысл молитв, то старался думать о делах казанских. Все это отвлекало его, и забыл он как будто о Дарьюшке.

Выходя же с матерью из собора, он совсем смирил в себе греховные волнения и мысли.

За ужином в трапезной у матери он был кроток и ласков, исполненный особого семейно-радостного чувства, которое с детства испытывал в дни великого праздника. Жаль ему было только, что нет с ним брата Юрия, друга детских дней. Вспоминались и отец и Марьюшка, и от всего этого становилось на душе непонятным образом и печальней и чище.

Встретившись глазами с матерью, он понял по взгляду ее и улыбке, что и она чувствует то же, и сам улыбнулся в ответ ей печально и ласково.

Марья Ярославна вздохнула и тихо проговорила:

— А тут без тобя, сыночек, опять Москве горюшко было великое.

Половина посада, почитай, выгорела да товару разного много. Две церкви сгорели. Видал, чай, когда подъезжал-то? Теперь строить надоть.

— Видал, — мрачно ответил Иван Васильевич и досадливо добавил: — Деревянное-то сколь ни строй, красный петух все склюет! Вот, матунька, бог даст, Казань да Новгород одолеем да Орду согоним, из камня на Москве все строить будем…

— Дорого станет, чай, каменное-то?

— Дешевле, матунька, будет один-то раз каменное построить, — резко заметил Иван Васильевич. — Ведь деревянное-то чуть не кажный год заново строим. А что строим? Костры токмо!

— А не зябко в покоях-то каменных? — уж не совсем уверенно спросила сына Марья Ярославна.

— Живут люди, — ласково усмехнулся тот, — бают, тепло, а топят не боле, чем в рубленых. У митрополита пот в каменных хоромах жарче мыльни бывает. Париться можно. Любит старик тепло…

— Яз и сама люблю. Пар костей не ломит. А скажи, сыночек, с Казанью-то как?

— За казанские дела яз покоен: Юрий там. Яз велел ему послать токмо малую дружину на Кичменгу. Казанцы там села грабят и жгут. Хватит и сего, дабы отогнать поганых. Татарове, матушка, токмо в чужие земли впадать привычны, своей же земли боронить не горазды.

— А дале-то как будет? — спросила старая государыня.

— Не ведаю еще, матушка, — вставая из-за трапезы и крестясь, тихо молвил Иван Васильевич. — После вот пасхи помыслю о сем и с воеводами подумаю.

На третий день пасхи, апреля двадцатого, государь созвал думу в своих покоях. Он в этот день особенно хорошо себя чувствовал. Вешнее веселое солнышко и скорое свидание с Дарьюшкой после долгой, казалось ему, разлуки радовали душу его.

Чуял он в себе силу и здоровье, а мысли у него стали вдруг острые и так ясны, что все сразу понимал, о чем бы ни подумал…

Когда собрались все нужные Ивану Васильевичу бояре и воеводы, он заговорил легко и просто, словно читал по карте и видел будто даже очертания на ней земель русских и татарских.

Выслушав потом указания, мнения и вопросы воевод, он безо всякого труда тут же нашел решения всех ратных дел и нарядил, кому из воевод откуда и куда идти с полками.

— Надобно нам, — сказал он, — первой всего непрестанно татар со всех сторон пугать и мутить, изгоном в разных местах нападать, дабы неверные не ведали, куды им метнуться, где наиглавный урон собе ждать! Везде охочих людей подымать, чтобы от них полкам нашим подмога была, а татарским — страх! Князь-то Юрий Василич с войском своим против Казани в лоб идет, а вам, опричь того, Казань со всех сторон теребить надобно: грады и села жечь и зорить во всех местах. Купцов же казанских бейте, суда их на Волге и Каме полоните и в Москву с товарами шлите.

Государь помолчал, как всегда это делал, и через малое время строго приказал:

— Воеводе Руно утре же идти к Галичу с детьми боярскими и казаками.

Из Галича же взять с собой Семеновых детей: Филимонова Глеба, Ивана Шуста и Василия Губу, с воями их. Затем к вологжанам идти, а от Вологды с ними к Устюгу с приказом моим, дабы князь устюжский Иван Звенец шел со своими устюжанами. Ивану же Игнатичу Глухому от городка Кичменги идти с кичменжанами, как и всем, на Вятку-реку, и там, соединясь, почните все вместе пустошить грады, деревни и села по всей казанской земле…

Закончив речь свою, великий князь пригласил всех к обеденной трапезе за праздничный стол.

Ужинал этот вечер великий князь у матери своей, государыни Марьи Ярославны. Плохо слушал он всех, молчал больше, а сердце трепетало и сладко и тревожно и вдруг сжималось от боли, когда вспоминал он о, слухах из Рима.

— Дарьюшка моя, — беззвучно шевелились его губы, — Дарьюшка…

Чуял он, что опять переломится жизнь его, и пил больше крепкого меда стоялого и заморских вин, а в мыслях само собой слагалось: «Перехожу яз за новую межу. Оставлю, пожалуй, за межой сей все радости жизни. Пришли последние деньки моего счастья…»

Казалось ему, что трапеза тянется бесконечно долго, и не хватало уж у него терпения. Наконец все вставать из-за стола начали и креститься, и государь, простившись с матерью и Ванюшенькой, с трудом сдерживая быстроту шагов своих, вышел в сенцы, и дыханье у него захватило и от тоски и от радости.

Видит он Данилушку, который ждет его, а слова вымолвить не может, и руки у него дрожат…

Пошли они молча. Остановился на миг Иван Васильевич у покоев своих — ноги будто отнялись и отяжелели, но вдруг рванул дверь и вошел к себе.

Данилушка торопливо подбежал к распахнутой настежь двери и плотно притворил ее.

Все сразу забыл Иван Васильевич, как увидел сияющие глаза Дарьюшки.

Подбежал к ней и, подняв на руки, стал носить ее, как малое дитя, по покоям своим, целуя в уста и в глаза. А она молчала, но лицо ее все светилось как-то изнутри несказанным счастьем.

До рассвета не спали они среди ласк и объятий и почти не говорили, а называли только друг друга нежными именами…

В пятом часу чуть светать стало. И вдруг среди радостей всех тоска снова холодом охватила сердце Ивана Васильевича.

«Сказать ей аль нет? — мелькало в его мыслях. — А пошто радость ей отравлять, голубке моей? Да и будет ли так? Приедут ли послы-то? А ежели приедут?»