Не прав был эльфийский князь, когда говорил, что — эта усыпальница для эльфийской знати — здесь были захоронены все, по тем или иным причинам умершие в Эрегионе эльфы, а вот из тех, кто погиб за его пределами захоронены лишь самые знатные. В Эрегионе такое событие, как смерть того или иного из его обитателей, случалось очень редко, но и супруга и дочь Келебрембера погибли за стенами. О гибели дочери уже было сказано, а вот супруга Милэнь во время поездки в Лотлориен попала в орочью засаду — ведь сопровождавший ее отряд героически погиб, и она предпочла бросаться на клинок, чем попадать в орочьи лапы.

Эта усыпальница была похожа на усыпальницу Нуменорских государей, здесь так же, на незримых цепях свешивались с потолков хрустальные гробы в которых покоились нетленные и прекрасные, сияющие вечным спокойствие тела. Главным отличием было то, что в Нуменоре каждый из гробов был подобен сияющей в бездне космоса звезде, и не было видно ни стен, ни сводов — и казалось, что та зала продолжалась в саму бесконечность. Что же касается Эрегионской залы, то здесь, в волшебном, изумрудном, мягком и неживом сиянии, видны были и стены, и своды. Раньше все это покрывал растительный орнамент, и всем казалось, будто они толи в центре прекраснейшего сада, толи цветка единого. Теперь стены эти, потолок и купол рассекали трещины — из одной особенно толстой трещины в стене медленно вытекали клубы густого, оседающего к полу дыма, он втекал в трещины, и, казалось, что сейчас вот эта зала разрушится, рухнет в какую-то бездну.

Гробы жены и дочери Келебрембера были рядом, и оба лика, окутанные светлой, сияющей дымкой были безмятежные, безразличные ко всему живому, были в этом бесконечном сне очень похожи друг на друга — действительно, казалось, что — это две половины единого целого, разве что у дочери черты были более тонкими. Келебрембер припал к гробу сначала супруги своей, потом дочери и, рыдая, приходя в то состояние, в которое он приходил всегда, когда посещал это место — государь замер так, простирая на этом, исходящем прохладой гробу руку, целуя хрусталь над ее ликом.

Тогда и Эрмел опустился рядом с ним на колени, и все почувствовали, что сейчас вот в нет никакого притворства, что речь Фалко задела его, и он действительно погрузился в дорогие ему воспоминанья. Эрмел неотрывно глядел на спокойный лик Лэнии, а Фалко уже был рядом с ним, и шептал ему на ухо:

— Помнишь ли… Для тебя ведь годы летят, что мгновенья, и то, что случилось двадцать лет назад, ты можешь вспомнить так, будто это только что случилось. Ведь ты тогда же и стихи для него придумывал. Ну, вот взгляни на этот лик и вспомни хоть одно из сочиненных тогда.

— Да зачем же — «тогда»? Могу и сейчас. Ведь ты прав — будто и не изменилось ничего. Будто одно мгновенье всего со дня нашей разлуки миновало. Слушай же:

— То жаром туча вдруг повеет,
То вспышкой света ослепит,
То снежны иглы мне посеет,
То волком диким закричит.
То, вдруг, с пронзительным урчаньем,
Подхватит в страсть и разорвет,
То сам я с вековым метанием,
Завою: "Жизнь ли придет?"
И часто-часто забываюсь,
Через годы, через века,
Я вихрем темным прорываюсь,
Но в одиночестве всегда.
И забываю боль, страданья,
Одной лишь злобою живу,
Но вспыхнут, вспыхнуть вдруг мечтанья,
И вновь любовь свою зову!

И тут Эрмел вскочил — весь слепяще-яркой, упирающейся в самый потолок колонной, в которой не различить уже было каких-либо черт — однако, теперь не прежний мертвый белый свет исходил из этой колонны — нет — там были самые разные цвета, они причудливо перемешивались, наползали один на другой, клокотали, а глас Эрмела все возрастал, все большей мощью полнился — и без того уже растрескавшиеся стены дрожали, сыпали мелкими камешками, пылью — теперь уж никто и несмел ни слова сказать, ни двинуться. А Эрмел уже рычал, выл, гудел, подобно могучей ветровой стихии, подобно буре вздымающейся на море:

— Как воет, воет и кружит,
Как жжет и холодом и жаром,
Как страсть стремительно летит,
Весь мир объялся уж пожаром!
Так завывает и, кружась,
Возносит в огненной пустыне,
Как муре, бурей опъянясь,
Ревет в чернеющей пустыне.
Вот сшиблись вихри — боль, тоска,
Тоска из года в год так воет!
И вновь один, один пока,
Как душу ревом смертным кроет!
И где ж исход страстям моим?
Где бурям всем успокоенье?
Где, где — ты, дивный свет, храним?
И кому реветь свое моленье?
Так буря давит на душе,
Рычит и пенится, ликуя,
И я один здесь в вышине,
Творю лишь зло, в веках тоскуя.
Что грохот бурь земных? Во мне,
Во много больше смут волненье,
И здесь у гроба, в тишине,
Пусть смерть разрушит пенье!

Все то время, каменные своды над их головами рушились. Тяжеленные каменные блоки падали только между гробами, и не задевали не только ни одного из гробов, но и ни одного из эльфов там стоявших. Волшебством укладывались они так, что сливались с палом и оставалось лишь небольшое возвышенье, и вот, когда последние слова отгремели, над из головами ничего уже не осталось, только небо бесконечное, от тьмы освобожденное — лазурно-солнечное, весеннее, ярко сияющее, когда же, впервые с тех пор, как началось нападение, услышали они птичьи трели — и кто-то робко улыбнулся…

Эрмел продолжал стоять и поднимать руки к этому сияющему, наполненному жизнью, и бесконечно вверх уходящему куполу — эти руки были подобны двух расплывчатым радужным колоннам, а кто-то мог видеть и его: лик этот пребывал в неустанном движенье, все черты постоянно менялись — там было буйство цветов, красок, все это беспрерывно перемешивалось, поглощалось, вновь рождалось, и видно было, как шевелятся его губы — сначала никаких слов нельзя было разобрать, но потом уж полились они неустанным потоком:

— Люблю… Я люблю тебя, Лэния… Будь со мною… Вернись… Вернись!!! — и тут он взвыл так, что многие пошатнулись: В-е-р-н-и-с-ь!!!!

Этот вопль все тянулся и тянулся, и все чувствовали, будто бьет и хлещет и обвивает и ласкает их волна, в которой и жар, и холод, и все-все причудливо перемешалось. Они чувствовали, как разлетается над выжженной землей этот крик, и оглядывались, видели… это пространство.

С этого места открывался вид на многие-многие версты окрест, и все это пространство — выжженное, вздыбленное глыбами и обломками казалось еще более отвратительным под небесною красой, словно отвратительная рана на свету открывалась. Но все это, под действием этого страстного вопля прекратилось теперь. Вот поблизости, между углей, стали пробиваться ростки — травы, цветки, они восходили, тянулись к солнцу прямо на глазах, так что казалось, будто в одно мгновенье проходили целые дни. Вот заструился, на глазах ветвясь, и на глазах раскрывая юные, почти прозрачные листья-точки древесный побег — вскоре ясным стало то, что — это младой падуб — дерево, которое с древнейших времен было символом Эрегиона. Такое же преображенье происходило не только перед ними, но и на всем просторе. Черная, отвратительная поверхность (а она, оказывается, все это время хранила разбуженную теперь волшебством Эрмела жизнь, и все то проступал и проступал этот нежный свет — пока еще не было пышных садов, но раны затягивались — этой нежной и живой, светло-изумрудной, покрытой вкраплениями цветочных полей вуалью. И особенно ярко, особенно прекрасно засияло в том месте, где недавно собирались проводить кошмарное пиршество. Теперь там поднимались, теперь там сияли, подобно солнечному плащу, плотно обнявшиеся его братья и сестры — живо-златистые цветы элленора и все то, что недавно вызывало только отвращение и ужас, теперь притягивало, манило к себе. И вот золотистым лучом прорезалась река, которая нашла, все-таки, свое прежнее русло, и ласкала теперь, залечивала раны истерзанные пламенем берега. Оказалось, по какой какой-то случайности не был тронут пламенем тот живой мост-корень, который перетягивался через эту реку, неподалеку от королевского дворца. Что же касается самого дворца, то он вначале казался темным, но потом преобразился и засиял тем лебединым, облачным, легким, ласкающим взгляд свет, каким сиял он и в прежние, счастливые дни, и тогда, впервые за все это время, бывшие там, да и не только там (но и во всем Эрегионе) — почувствовали, что, действительно, все еще может хорошо окончиться; почувствовали, что есть еще силы, чтобы противиться мраку. Многие улыбались, многие терли глаза — ожидали, что и это все это забудется, рассеяться окончательно, как дурной сон А Эрмел вдруг собрался в прежнюю фигуру мудрого старца, резко склонился над гробом Лэнии, на котором все еще лежал, молясь, пребывая в полузабытьи государь Келебрембер. Эрмел легким жестом отстранил его, и таким же легким движеньем откинул крышку гроба которая, вообще-то, была закрыта эльфийским заклятье, и никакое иное заклятье не смогло бы ее открыть вновь… Но крышка была откинута, и он подхватил лежащую там Лэнию за руку — какая же белесая, какая же легкая, мертвая рука. Он поднес ее ладонь к своим губам и поцеловал — их окутала аура света, и тогда все, с легким вздохом подались вперед, так как все ожидали увидеть чудо — все верили, что сейчас вот Лэния воскреснет. Однако, этого не произошло — Эрмел все держал ее за запястье, все целовал ее ладонь, а она лежала в гробу, такая же безразличная ко всем их чувствам, как звезда.